Тусклое перекрестье рамы, вечерний свет, две фотографии на столе — две женщины, четыре судьбы.
Семченко бережно извлек из бумажника серо-желтую от ветхости газетную вырезку. Развернув, протянул Вадиму Аркадьевичу. Сгибы проклеены были полосками прозрачной липкой бумаги, которую невестка приносила Петьке обклеивать учебники, буквы наполовину стерлись, края измахрились, и черная черта вокруг текста расползлась, словно была не напечатана, а процарапана. Вместо подписи стояли инициалы: «А. Э.».
«Вдали от Петрограда, на сцене провинциального клуба, нелепо и страшно оборвалась жизнь Зинаиды Георгиевны Казарозы-Шершневой, актрисы и певицы.
Что можно занести в ее послужной список? Казалось бы, немного. Несколько ролей, несколько песенок, две-три случайные пластинки — дань моде, и все. Но если мы помним эти роли, эти песни, помним ее мгновенно блеснувшую и угасшую славу, то было, видимо, и другое. Казароза была наделена тем, что можно назвать абсолютным слухом в искусстве. Она могла снести многое, но не неверности тона. Среди Содома и Гоморры завсегдатаев театральных премьер, фланеров выставочных вернисажей, перелистывателей новых книг она была одним из тех редчайших праведников, которым это нужно не по условностям общежития, а из потребности сердца, и ради которых бог искусств все еще не истребил своим справедливым огнем это проклятое урочище.
В другие, более спокойные времена такая женщина была бы притягательным центром традиционного художественного салона, осью некоего мира дарований, вращающегося в ее гостеприимной сфере. Но шла война, и шла революция — события с циклопической поступью, варварской свежестью, варварским весом, не склонные ни к нюансам, ни к оттенкам. Времена самые плодовитые, но слишком дальнозоркие, чтобы заметить севшую на рукав бабочку, и слишком занятые, чтобы мимоходом ее не примять, если не прищемить насмерть…»
На вокзал приехали рано. Семченко оставил чемоданы в купе и вышел на перрон. Обменялись адресами, еще о чем-то поговорили, но это уже был разговор натянутый и необязательный. Так мог бы говорить кто угодно и с кем угодно. Обычный вокзальный разговор, когда кажется, что не договорили о важном, даже если все сказано, но нет сил начинать сначала.
Короткая вспышка понимания, отмеченная хлопком потайного ящичка, миновала, и теперь порознь прожитая жизнь снова была огромной, заслоняла все остальное.
На перроне горели фонари, хотя было еще светло. В их синем мертвенном свете лицо Семченко казалось не просто усталым и очень старым, а странно пустым, как будто из него прямо на глазах уходила жизнь. И Вадим Аркадьевич невольно подумал, что, может быть, он нарочно не хочет больше говорить о прошлом, бережет эту недоговоренность, дающую надежду.
Они неловко расцеловались, когда до отхода поезда оставалось еще минут десять, и Вадим Аркадьевич пошел к стоянке такси. Там была очередь, машины подходили редко, так что домой он добрался уже около двенадцати. Едва вставил ключ в замочную скважину, как дверь распахнулась и в глаза ударил свет из всех комнат. Никто не спал, даже Петька.
— Могли бы хоть позвонить! — Невестка нервно бросила на рычаг телефонную трубку. — Все-таки не чужие. Волнуемся!
— Ты где был? — спросил сын, стараясь придать строгость голосу.
— Товарища провожал на поезд.
— Мы уже все больницы обзвонили, — сказала невестка и вдруг заплакала. — Боже мой! Боже мой… Ну за что мне все? За какие грехи?
Вадим Аркадьевич почувствовал, как у него начинают гореть глаза. В последние годы хотелось иногда заплакать, но слез почему-то не было, лишь начинали гореть глаза, словно с недосыпу или от пыли. Он шагнул к невестке, обнял ее плечи, и та неожиданно ткнулась носом ему в грудь.
— Я знаю, вы никогда меня не любили. — Вадим Аркадьевич чувствовал на груди ее горячее дыхание и с трудом разбирал, что она говорит. — И вы, и Надежда Степановна… Я вам была чужая…
— Ну зачем ты так? — неуверенно сказал сын. — Мама к тебе очень хорошо относилась.
— Молчи уж! — Невестка громко шмыгнула носом. — Только и разговоров было, какая я неумеха. Вот не умела готовить. Не умела! Так все наши девчонки не умели. Мы же в войну росли. Из чего готовить-то было? Лук да картошка… А шила я хорошо… Ведь правда?
«Уже и ей пятьдесят скоро», — с острой жалостью подумал Вадим Аркадьевич.
18
Отправления долго не давали. Томясь, Семченко посидел в купе, потом вышел в коридор. У окна стоял мальчик лет восьми и с ужасом, не отрываясь, смотрел на его ухо.
— Это ничего. — Семченко улыбнулся ему и помял ухо двумя пальцами. — Уже давно не больно.
Наконец тронулись. В вагоне было светло, и когда проехали освещенный перрон, за окном сразу ощутилась ночь. Проплыла мимо вереница станционных киосков, поезд набирал скорость. Подрагивая, вылетали из темноты огни, приближались, вспыхивали и уносились назад, как забытые лица, которые на мгновение выносит к поверхности памяти.
Поезд стал изгибаться, поворачивая к реке, поворот был крутой, синий фонарь у какого-то склада с минуту, наверное, не исчезал из виду — вагоны обтекали его по дуге, и Семченко вспомнил заплаканное лицо Альбины Ивановны. О чем она плакала там, в полупустом зале московского эсперанто-клуба, слушая его обличительную речь? О «гранда бен эсперо» доктора Заменгофа, и Линева, и Сикорского, и самого Семченко? Или о своей любви, которую он сперва не замечал, а после предал, опять-таки этого не заметив? Может быть, и о том, и о другом, и еще о многом. Одинокая сорокалетняя женщина, она уже тогда понимала то, что он понял лишь теперь: любая бескорыстная идея всегда обрастает жизнью, памятью, любовью.
И Вадим Кабаков об этом догадывался.
Такие идеи живут и умирают, как люди. И те, которые много всего в жизни натерпелись, к старости делаются добрее.
Проводница принесла постель, Семченко раскрыл бумажник, чтобы отдать рубль, и опять увидел вырезку с некрологом. Через полчаса он лежал на полке, вагон сильно болтало, позвякивала оставленная в стакане ложечка.
«Бедная, милая, маленькая женщина! — звучали в памяти последние строки некролога, давным-давно выученные наизусть. — Она прошла среди нас со своим колеблющимся пламенем, как в старинных театрах проходила нить от люстры к люстре, от жирандоли к жирандоли. Огонь бежал по нити, зажигая купы света, и, добравшись до последней свечи, падал вместе с обрывком уже ненужной нитки и на лету, колеблясь, потухал».
ФАНТАСТИКА
СЕМЕН СЛЕПЫНИН
Мальчик из саванны
Повесть
Ленивый Фао
Колдун Фао шел медленно и осторожно, приостанавливаясь перед каждой крутизной. Вчера он оступился на камне, упал и сильно ушибся. Поэтому сейчас Фао недоверчиво трогал камни пальцами посиневших ног и ощупывал их подошвами — шершавыми, как дубовая кора.
Колдун зябко кутался в засаленные шкуры и поеживался, чувствуя за спиной взгляды людей своего племени. Они звали его не иначе, как Ленивый Фао. Но если бы люди вдруг узнали, кто такой Ленивый Фао на самом деле? Что случилось бы тогда в стойбище?
Эта внезапно мелькнувшая мысль так испугала колдуна, что он замер и воровато оглянулся. Нет, как будто все в порядке. Фао повернулся к вершине горы спиной и посмотрел вниз более внимательно. Тревожиться вроде нечего. Около своей землянки стояла Хана с ребенком на руках и провожала взглядом колдуна. Но так она глядела каждый раз, Фао привык к этому. На берегу реки возились ребятишки и не обращали на колдуна никакого внимания. Лишь Гзум — сын Лисьей Лапы, приплясывая и скаля зубы, кричал:
— Ленивый Фао! Глупый Фао!
Но и этого следовало ожидать. От шального и драчливого мальчишки колдун уже натерпелся немало обид. Привык. И сейчас он смотрел на Гзума с хмурым спокойствием. А когда тот начал швырять камни, колдун даже почувствовал мстительное удовлетворение — камни не пролетали и десятой части расстояния. Приблизиться же Гзум не мог — ближе трех полетов копья никто не смел подходить к Горе Духов.