— Ты что? — Он остановился.
Генька отбежал немного и заорал, вихляясь:
— Башка каторжная! Сука ты, сука!
— Погоди, не трону. — Семченко перескочил через канаву. — Если каждый сам будет решать, что сейчас нужнее, чего выйдет-то? Ты подумай. Всяк под себя грести начнет!
Генька вдруг затих и спокойным, только неестественно высоким от горловой судороги голосом спросил:
— Влез-то зачем? Кто тебя звал, козел бритый?
Он бесстрашно стоял в двух шагах от Семченко, скособочившись от напряжения, бледный, похожий на затравленного зверька, и такая ненависть была в его глазах, что Семченко стало не по себе — плюнул и пошел прочь.
«…Бросился вперед с криком «Аван!», что по-французски означает: «Вперед!». Эсэсовцы, засевшие на втором этаже, отвечали ураганным огнем из «шмайсеров». Пуля попала Геннадию Ивановичу в грудь, и он умер на руках своего боевого соратника Антуана Мюзо. После победы Мюзо написал обо всем сестре Геннадия Ивановича, Татьяне Ивановне Постоноговой, проживающей в нашем городе по адресу…»
Семченко вернул листки Майе Антоновне, встал.
— Значит, мы договорились, — сказала она. — Встречаемся завтра в шесть часов. Здесь. Я постараюсь предупредить всех наших.
— Вы всегда здесь собираетесь?
— Вообще-то нам два раза в месяц выделяет помещение Дом культуры нефтяников. Но завтра там занимается вокальная группа. И ехать туда далеко… Жаль, что Кадыр Искандерович на курорте.
— Жаль, — согласился Семченко. Впрочем, Минибаева он помнил плохо. Вспомнил, что был такой, лишь когда получил письмо от Майи Антоновны.
— Кадыр Искандерович много рассказывал о клубе, о вас. — Она все время цитировала в разговоре собственное письмо. — Очень жаль, что его не будет на встрече… Почему вы не предупредили о своем приезде, Николай Семенович? Мы бы вас встретили, заказали номер в гостинице.
— Я отлично устроился. — Гостиницу Семченко забронировал еще в Москве, через старых друзей из Минвнешторга. — А про Казарозу вам Минибаев не рассказывал?
— Странное имя… Она что, тоже была эсперантисткой?
— Нет.
— Кстати, какой у вас номер? Может быть, я забегу вечером? Вы не возражаете?
— Напротив, буду рад. Триста четвертый.
Он спустился с крыльца, помедлил, подставляя лицо солнцу, потом сел на скамейку. На соседней дремал маленький благообразный старичок, час назад заходивший в учительскую. Рот его был полуоткрыт, легкий белый пушок на темени шевелился от едва ощутимого ветерка.
«А ведь помоложе меня будет», — с удовольствием подумал Семченко. Сам он ни за что, ни при каких обстоятельствах не позволил бы себе заснуть вот так, прямо на улице.
Он достал бумажник, набитый визитными карточками и использованными аптечными рецептами, которые почему-то не решался выбрасывать, осторожно вынул плотную старинную фотографию с обтрепавшимися углами. Это была фоторепродукция. Сбоку в кадр влезла черная рама, за ней угадывалась какая-то мебель — ножки, переборки, край ширмы. На картине, окруженная дикими зверями, стояла крохотная изящная женщина с птичьей клеткой в руке. Звери были всякие, но все со свирепыми мордами, оскаленные, вздыбленные — и жираф, и бегемот, и непонятный мохнатый уродец с прямым и длинным рогом на поросячьем носу. Даже мирный слон и тот изготовился к нападению, взвив хобот и наставив клыки. Узкую, с круглым верхом клетку женщина держала за кольцо, чуть отведя в сторону. В клетке сидела райская птица, и взгляд у обеих — у женщины и птицы — был растерянный, непонимающий.
Утром первого июля Семченко побрил голову и лицо, пришил к вороту гимнастерки недостающую пуговицу, положил в левый сапог кусок бересты, отчего тот при ходьбе стал издавать легкий бодрящий скрип, и отправился в гортеатр.
В переходах театра, располагавшихся на уровне полуподвала, было сумрачно, пахло пылью. За одной из дверей легковесно пиликала скрипка. Скрипку Семченко не уважал за ненатуральность звучания. Из музыкальных инструментов он больше всего ценил гитару — умел играть на ней романс «Ни слова, о друг мой, ни вздоха» и армейские сигналы, на одной струне.
Семченко потянул на себя дверь, скрипка умолкла. Здоровенный мужик во фраке, надетом прямо на голое тело, спросил:
— Вам кого? — подумал и добавил: — товарищ.
— Не подскажете, где Казарозу найти?
— Зинаида Георгиевна у себя. — Скрипач указал направление смычком. — Четвертая дверь направо — ее уборная.
В восемнадцатом году, в Питере, в нетопленом зале на Соляном Городке, куда он попал случайно, бродя по столичным окраинам, Семченко увидел на сцене крохотную женщину. Она играла в пьесе «Фуэнте Овехуна», то есть «Овечий источник», а по ходу действия, аккомпанируя себе на бубне, танцевала и пела песенки, ни мелодии, ни слов которых Семченко не запомнил, потому что во все глаза смотрел на певицу. Он сидел в первом ряду, нахально вытянув перед собой ноги в забрызганных грязью офицерских хромачах, и на протяжении всего спектакля видел только ее. Даже плохо понимал, о чем говорят остальные актеры.
У нее были темные, с вишневым оттенком глаза, круглый подбородок, пепельно-русые волосы, углом обрамлявшие лоб и сколотые на затылке. Лежали они как-то очень просто, мило, и Семченко сразу подумал, что она и в обычной жизни носит такую прическу, не только на сцене. В перерыве он поинтересовался, кто такая. Объяснили: Казароза, певица.
Играла она крестьянку Лауренсию. Пьеса была вполне революционная, это Семченко сразу отметил. После спектакля, когда немногочисленная публика потянулась к выходу, он пробрался за кулисы, отыскал Казарозу и предложил ей назавтра поехать в казарму, где стоял их полк, выступить перед бойцами. Он и сам понимал, что это предлог, не больше. Просто хотелось взглянуть на нее вблизи, поговорить, услышать ее голос, обращенный не в зал, а лично к нему, Семченко. Время было смурное, маетное. Сегодня жив, завтра мертв. Через несколько дней полк отбывал на фронт, а пока все же в Питере стояли, в столице как-никак, Северной Пальмире, и возмечталось вдруг о чем-то таком, особенном. Вот и пошел. Думал, уговаривать придется, но она тут же согласилась. А на следующий день, после концерта в казарме, где она пела странные, неожиданно вышибающие слезу песенки про Алису, которая боялась мышей, про розовый домик на берегу залива, Семченко пошел ее провожать. Желающих обнаружилось много, но он всех отшил.
Дул шквалистый ветер с моря, фонари не горели. Семченко старался идти потише, но она быстро перебирала маленькими своими ножками, и он незаметно для себя прибавлял шагу. Башмачки у нее были чистенькие, чулочки светлые, с ажуром, и как-то так умела она ходить по слякоти, что совсем не забрызгивалась. Он все хотел приотстать, посмотреть, как это у нее получается. Уже где-то на Литейной спросил: «Откуда у вас такая фамилия? Вы русская?» Она улыбнулась: «Это для сцены… «Каза» по-испански значит «дом», «роза» — и есть «роза». Домик роз, розовый домик…» — «Сами придумали?» — «Один человек меня так назвал, и прижилось». — «А имя-отчество ваше?» — Семченко ощутил прилив неприязни к этому неизвестному человеку, мужчине, наверное, который дал ей новое имя. Так победитель переименовывает завоеванный город. «Зинаида Георгиевна, — ответила она. — Шершнева…»
У многооконного темного дома на Кирочной Семченко первым протянул ей на прощанье руку и даже испытал облегчение, что вот она ушла и все так хорошо кончилось. То есть никак не кончилось, но это-то как раз и было хорошо. Промелькнула и осталась в памяти маленькая женщина, Лауренсия, черт побери, Казароза. Чистый голосок, чулочки с ажуром, смуглая рука в ночной мороси. Та неопределенность, которая была ему внове и которая показалась отчего-то предвестьем иной жизни, лучшей.
Шел обратно и повторял: «Казароза, Каза-роза…» Сапоги в лад скрипели — скрип-скрып. И явилась мысль: «Казарма, каза-арма, дом армии, военный домик!» Спросил, вернувшись, у часового: «Знаешь, земеля, что в переводе с испанского означает слово казарма?» — «Пошел ты!» — ответил сонный часовой. Но Семченко ничуть не рассердился, объяснил. И потом, когда уже эсперанто занялся, часто про это вспоминал. Язык был — как вода у берега, и камушки на дне виднелись. Нужно только смотреть хорошо.