— Однако не побираюсь. Закон божий не велит. Как нам прописывают отцы церкви: не живи жизнью нищенскою. Лучше умереть, нежели просить милостины. В устах бесстыдного сладким покажется прошение милостины, но в утробе его огонь возгорится. Не до жиру тут, быть бы живу. Теперь, после войны, куда как худо стало… Веру в бога вовсе потерял народ.
— Ктой-то дров добрых привез?
— Председатель, Калистрат Шумков. Сына его излечила от смертного запоя. Самого его надо бы попотчевать теми же кореньями. Человеком через то питье мог бы стать.
Сволин решил распростаться о своем.
— У нас дело приспичило такое… Кустов в кусты от нас удалился. Насытился «рыжиками» и отвалил. А «рыжики» у меня не перевелись. Так не смогла бы ли ты, Дарья Доромидонтовна, через прихожанок своих дать оборот «рыжикам»? И продукты, и одежонку — все надо, все жизня наша требует.
От сказанного Дементием Максимовичем подбородок старухи, словно обтянутый пергаментом, заходил ходуном, глаза заблестели фосфорическим светом. Полусогнутым пальцем поскребла она в голове, помедлила с ответом. Дважды взглянула на потолок и выдала туго идущие из глотки слова:
— Рази што попробовать?
— Пока то да сё — мы тебе солонинки подбросим. Скусная и пользительная еда.
— Смеешься поди? — полные недоверия глаза Доромидонтовна подняла на Сволина. — Гли мне в рот-те: два вверху — и все тут. Чем жевать солонину-то?
И тут же махнула рукой:
— Ладно, неси! Сечкой рази измельчу.
Сволин поерзал на лавке, продолжал:
— Нет ли зелья у тебя, Доромидонтовна, чтобы попоить им сына мово неразумного? Удержу ведь вовсе не стало — на волю рвется. Бабу ему подавай и все тут. И, гликось, — в науку удариться норовит. Зачем он мне ученый-то?
— Ну и пусти. Пожалей — пусти. Молодой ведь он!
— Не-е! — артачился Сволин. — Подыхать так вместе! Обоим нам с ним едино на роду написано было. Так полагаю: попоить его кореньим отваром, штобы похоть мужскую в нем как рукой сняло.
— Это можно, — прошепелявила вещунья. — Можно на время похоть угомонить, а можно и на вовсе убить. Это ведь как родителям угодно. В библии на этот счет как говорится: кто любит своего сына, тот пусть чаще наказывает его, чтобы вспоследствии утешаться им.
Дарья Доромидонтовна ушла за печь и вернулась оттуда с небольшим узелком. Дементий Максимович истово перекрестил лицо свое и принял узелок. Понюхал.
— Пахнут больно скусно!
— Пахнут скусно, — согласилась Доромидонтовна. — А покроши-ко коренья эти да разбросай по углам — зараз все клопы и тараканы передохнут.
Осмотрелась по сторонам и сипловатым таинственным шепотом сообщила:
— Сатанинская сила в кореньях этих сокрыта. Не один поди «рыжик» стоят они.
В понурой голове старика билась, как рыба об лед, еще одна думка: с каким подходом выпросить у старухи библию. Он давно поставил перед собою цель — вытеснить из головы сына все причуды. Но просить библию ему не пришлось, в другой раз разогревая самовар, Дарья Доромидонтовна сама заговорила на этот счет:
— Ты, Дементий Максимович, попаивай отваром кореньев Степанку-то. Слово тебе мое: перестанет он рваться на волю. Библию у меня возьмешь. Сам читай больше и его приучай. Всё — на пользу дела. Теперь ведь так: опустишь руки — сыновья на шею сядут. Вон тебя как учил отец-от. Помню, все помню.
Передавая в руки Сволина тяжеленную книгу с медными застежками на обтянутых кожей досках, Дарья Доромидонтовна нравоучительно напутствовала заблудшего:
— Корни премудрости — бояться господа бога, а ветви ее — долгоденствие. Страх господень усладит сердце и даст веселие и радость, и долгоденствие, ибо всякая премудрость — от господа, и с ним пребывает вовек.
Глава семнадцатая
Старик принес от Дарьи Доромидонтовны опасные для мужской цельности корни и упорно стал принуждать сына читать библию. Степан с интересом взялся постигать премудрости древнего писания и уже к зиме заслужил похвалу отца. Старик стал нередко упрашивать его читать вслух по несколько часов кряду.
В минуты таких чтений Дементий Максимович был покоен и добр, как старый мерин, когда перед его мордой высыпали добрую меру белоярого пшена.
Когда Степан давал себе роздых от чтения, отец размышлял вслух, вспоминал о своем искалеченном детстве, о житейских ошибках, преодоление которых сделало его деспотом своей совести. Слушая его, нетрудно было догадаться: старик мог легко простить жестокость, чем доброту.
Как-то после обеда, усердно ковыряясь в зубах, старик размышлял вслух: