В жизни затворников не произошло никаких изменений, разве что дрова теперь они заготовляли значительно дальше от своего логова. Все так же пилили сухостой, но теперь разделывали его на метровник и стаскивали под навес к убежищу.
Казалось, ко всему привыкли затворники, со всеми неудобствами смирились, притерлись, и не страшен был им приход очередной зимы.
Когда Кузяшкино болото до краев наполнили осенние дожди, старик решил поставить дополнительные опоры под перекладиной навеса. Столбы выпилили из сырой пихты — тяжеленные в два обхвата кругляки. При спуске кряжей в лог Дементий Максимович подвернул себе ногу и сломал ключицу. Когда с трудом поднялся с земли с помощью Степана, рука его висела плетью. Установку опор отложили до лучших времен.
Всю зиму старик провалялся в землянке, проклинал себя за неувертливость и за то, что без усердия приносил свои поклоны господу богу. Особенно долгое время его беспокоила ключица, срослась, но беспокоить не переставала. Замкнулся он и отяжелел.
Замкнулся и Степан, словно подменили его. На прежнем месте лежали отточенные стамески и ножи, заготовки для новых поделок, но он даже не смотрел на них. Единственную книгу его в приступе гнева отец швырнул в огонь. Длинными зимними вечерами теперь Степан нет-нет да что-то царапал карандашом на клочках бересты. Царапал и бросал в печь.
Однажды Сволин-старший подобрал исписанный сыном лоскут бересты и прочитал гладкие, но малопонятные его разуму строки:
Сплюнул старик и выругался:
— Богохульник! Набрался-таки бесовщины. Выпороть мало за такое! Грамотий!
Когда Степан проснулся, он заговорил с ним серьезным и предупредительным тоном. Укор, сострадание и гнев звучали в его голосе:
— Чой ты завыкаблучивался, стихами исходишь? Вовсе ведь бесовщина одолела! В жизни так: что не от бога, то от нечистого. Али мало я толковал с тобой об этом? Куда катишься, что тебя ждет? Не твоими руками кур щипать, Степка, — вот о чем помнить след. Библию учи. Это тебе не стихи — великая мудрость великих. Вдолби в башку: волки мы. Какую песню ни запоем — все волчий вой. Выть нам на задворках своей деревни, тут и околеем. Прожрем золото и околеем.
Степан невесело улыбнулся.
— Это ты правду говоришь, батя… Смертный приговор мы сами подписали себе. Хватит ли духу на эшафот подняться, вот о чем думать надо. А на писанину мою зачем сердиться. Затем и пишу — душу убаюкиваю. Только и всего.
— «Душу убаюкиваю», — передразнил его отец. — Скис весь, погляжу-так, расплелся, как лапоть худой. На меня гляди: башка седая, а носом не хлюпаю. Держусь, как боровик на пне. Вот, к примеру, на волю рвешься всё… Чего тебе даст воля? Малиновыми пирогами она тебя не встретит. Тебя мильтошники, как рябчика, в первую же ночь схватят. И встанешь ты к стенке под дуло. Без суда и следствия в расход пустят.
Степан молча слушал его, а думал о своем. Он хорошо изучил отца в земляном заточении и знал его как неглупого, но темного, суетного и фанатичного человека, способного в одно и то же мгновение вилять хвостом и показывать волчий оскал. И на этот раз он тоже выслушал его до конца. Заговорил, и голос Степана, как всегда, был твердым и уверенным:
— К стенке милее, чем гнить заживо. Дантов ад придумали мы для себя, не житьё.
Старик налился апоплексической синью, взорвался:
— Замолчь! Ослеп душой-те совсем. Вот — дверь, а вот — порог. Выметайся! Там тебе за фронтовые подвиги медаль во всё пузо повешают. Иди! Но таков уговор: отца ты не видел, ничего о нем слыхом не слыхивал. А я доживу своё и околею здесь. На народ не пойду, не верю в него, ненавижу всех. По мне: что Крутояры, что Кузяшкино болото — всё едино. Будь бы сила в плечах, да конь подо мной — пожил бы я еще, потешил душу. За такие вот «рыжики» не грешно шашкой махать. Крепко махал я в свое время! Старался. Сам Семенов приметил это, и эскадрон свой лучший под мое начало поставил. Дуракам такое доверие кто окажет? Не-е-ет, Степка, башковит я, и рука моя промашки не давала.