— Артемон, в главный путь отправляюсь. Буду вольную просить и себе и тебе. Коли барин прежних заслуг не запамятовал, может, на сей раз проймет его, хоть на старости лет доведется в воле пребыть.
Месяц с лишним, считай, как проводили заводские Егора Кузнецова с кучером демидовским Михеичем в дорогу. Тоскливо стало в доме дяди. Иной раз приходили вечеровать Макар с Емелькой, да без хозяина, с бабами что-то разговор не клеился.
И случился вскоре Артамону нечаянный интерес, как наворожила ему соседская Дашка Мортирьева на картах. Вызвал сам управляющий Артамона в контору и бумагу показал с вызовом. Видно, рассказал Егор барину о своем крестнике. Этим разговором и возжелал Демидов видеть своего углепоставщика вместе с самокатом. Ехать же велел своим ходом, чтобы, дескать, знали в России-матушке уральских людей демидовских и ко времени коронационных торжеств нового государя Александра Павловича, ожидавшихся к осени, предстать в старой столице, в Немецкой слободе, лично пред Николаем Никитовичем Демидовым.
Что за сбор Артамону — самокат, котелок да мешок с провиантом. Не любил провожаний. Чуть рассвет, с петухами поднялся, самокат оседлал, за спиной уж услышал:
— Артамоша, куда-а-а?
Оглянулся — Дашка гонится, только пыль из-под ног, юбка веется.
— На кудыкины горы! Прощай!
Будет слава — и воля придет. Коль успеется, мечтал Артамон, по покрову к Анюткиному отцу сватов зашлю. Пусть и были в Екатеринбурге смотрины — не свадьба еще…
— На кудыкины горы, в Москву-у!
Не по-доброму с Дарьей-то он поступил, да ведь и надежд ей не давал, с детства будто репей привязалась…
А закавыка вот не ко времени, вечеряет… Да и отчего вроде расстраиваться-то — оси смазаны, спицы все целы, обода, главное, не погнуты, а седельце-то — плевое дело, седельце, оно и есть седельце, хотя как посмотреть, на долгий-то путь чугунку для сиденья надо иметь… Отчего же на сердце тоскливо? Не от поляны ли этой? А что, поляна как поляна. Только вот кореньев витых шибко много из травы выставляется, только из болотца, что с краю, булькает и пыхтит, будто кто-то отдувается, охает… Да вот и ворон на ели сидит. Сидит не каркает, не живой будто, а чего-то торчит, дожидается. И дорога давно тут не топтана, и звона уж что-то не слышится. Словом, неладное местечко.
Только примотал Артамон седло, только крестное знамение хотел сотворить, ткнул уж пальцами в лоб, как почувствовал, холодея: легла сзади на плечо ему тяжелая длань. И голос охрипший произнес:
— Не спеши, паренек, успеется…
Неробкого десятку был Артамон, а когда оглянулся — еще больше в груди похолодело. Стоял перед ним мужик — косая сажень в плечах. Сам весь в шкуре — и руки, и ноги, и брюхо, сразу-то и не понять: в овчину ли влез, своим ли волосом покрылся. Лик тоже весь шерстью покрытый, глаз один выбит, другой голубой пронзительный.
— Мене оставишь, — кивнул мужик на самокат, — и котомку того… скидавай!
— Это как же, папаша, указ ты мне, что ли? — неожиданно для самого себя выпалил Артамон.
— Не хошь подобру?
Мужик свистнул. Тут же из-за болотных кустов два обалдуя в пестрядинных заплатных рубахах и выскочили.
…Очухавшись, не вскочил Артамон, а приоткрыл только глаз.
— Вроде нашего брата, гол, как сокол.
— Ни золотых, ни медных, здря мы его этук-то, крест и тот оловянный.
— Не здря, — прохрипел одноглазый, — эких учить надо. Суконные зипуны нам портные не поставляют, и в котомке на паужин на пару дней хватит. «Здря!..» Ты у нас добренький шибко, а погляди, каких фингалов он Сычу налепил!
Сыч, кряхтя и отплевываясь, отмывался в болотце. Ворон молча сидел на сосне.
Пень огромный служил для злодеев столом. Разожгли огонек. Артамоновы припасы в котел полетели.
Глядел Артамон из-за коряги. «Эх, пропала жратва, на недельку бы мне-то». Не еда его больше тяготила — самокат выручать… А как?
Одноглазый песню негромко затянул, незнакомую песню, разбойничью. Сыч кашеварил, помешивая суком в котле, хворосту в огонь подбрасывал. А молодой обалдуй все на самокате норовил проехаться.