— А ить не получается, робята… эк… Ловок странник-то был, стерва… Да как он?.. Во… во! О, робяты, поехало, поехало-о-о!
Этого только и дожидался Артамон. Как только свернул парень на тропинку меж папоротников, тут и подмял его. Съездил по уху пару раз, взвалил самокат на загривок, затопотал лапотками что есть силы, а уж только на дорогу-то выбрался, самокат — промеж ног, да под горку-то с ветром напару!.. Эх, не надо подножки крутить, только успевай на поворотах лаптем ход замедливать!
Где-то далеко позади гикали разбойники. Ворон, опомнившись, каркал без устали. Крутились колеса, поскрипывало прави́ло, ладно пришлось седельце. В седельце-то, в шкуре, и денежки были зашиты.
Он лежал на траве, приспособив под голову мшистую глинуху, слушал говор ручья. Рядом самокат. И дернуло его дорогу короче искать! В голове, будто в кузнице, молотом било… Слушал Артамон, как ручей то ворчит, то хохочет, то жалуется. Так и в жизни, поди… Ну вот что в самокате? Ни славы, ни рублей, ни благодарности. Пока что приятностей не было. Даже прежние модели, что хотел товарищам раздарить, — куда там, контора и тут государыня, — поотбирали, мол, от дела отъемлешь людей…
И Анюту, почитай, упустил. Не простился. Ворожев, отец, под замок ее посадил. Девка на выданье, а в заводе только и разговоров про екатеринбургское похождение Артамона, молва, что волна до берега, всегда добежит…
Может, жить по уму, по хозяйству, как все люди живут? Дашка справная девка, нарожает помощников, на корову скопить, родительская изба еще век простоит… Чего ввязался, куда покатил?
Он склонился к ручью испить водицы. Из легких прозрачных струй глянуло на него, трепеща, усталое бородатое лицо, будто крестный его, а то и постарше еще. «Ничего себе, таким-то баским и предстану перед пермяками». А ведь встретят опять, как в Кунгуре встречали, демидовские-то люди заранее весть разнесли о путешествии.
Бросить все, возвернуться? Выдюжу ль до Московии? Да и что там? Дядя бьется всю жизнь, грудь себе надсадил… Жить, как все… Избу вон запустил, ни детей, ни курей. Дарья станет любить…
Луна большой, начищенной по блеска серебряной медалью висела над лесом. А ручей говорил, пел ручей, жил…
— Скажи, мон шер, отшего столы опрокинуты, разве уже состоялось укощение тля народа?
Покрутив колесико перламутровой зрительной трубы, вдовствующая императрица Мария Федоровна осматривала из царского павильона Сокольническое поле, столь пестро украшенное к народному гулянью в честь коронования ее сына Александра. Что-то он сегодня бледен не в меру… Поводя трубой по дальним полянам, высоким покачивающимся мачтам с флагами прибывших держав, она отметила преогромное стечение простолюдинов, мещан, купцов, духовенства, ведь только в канун коронации в Москву въехало одиннадцать тысяч экипажей, в дополнение сегодняшним утром прибыло из окрестностей сто тысяч крестьян… Что это — старание устроителей, любовь к ее сыну, ожидание милостей от молодого императора? Оторвавшись от окуляра, она вновь окинула взглядом блестящее окружение Александра и зябко поправила на плече мантию, близоруко глянув на нелюбезную сердцу невестку, ставшую после возложения короны как бы выше ее, Марии Федоровны, — ничего не скажешь, величественна в своем пышном белокружевном одеянии, но — ни короной, ни горностаем не скроешь — по-прежнему глупа в своем презрительном, гордом молчании…
Не по нраву пришелся Марии Федоровне и новый нюанс, внесенный сыном в коронационный ритуал. Зачем, зачем понадобилось ему коснуться короной чела Елизабет? Ведь когда венчалась на царство она, Мария, ее супруг, царствие ему небесное, лишь подержал над нею, коленопреклоненной, свою корону, прежде чем короновать ее, никаких касаний… Слаб Алекс для престола, слаб, душа его воску подобна. Ах, каково-то будет теперь ее, вдовье, положение? Ведь три дня назад в последний раз проехала она в карете с короною на империале, запряженной восьмеркой любимых белых лошадей. Шталмейстер, гайдуки, фрейлины — все это останется, но — корона на империале… Сегодня она уже украшает карету русской императрицы Елизаветы Алексеевны… Что же, надо направить свои помыслы на утешение сирых, болезных и нуждающихся. В этом ее утешение, этим она укрепит к себе всеобщую любовь, недаром уже нарекают ее при дворе министром благотворительности. Впрочем, неизвестно, что будет с ее жалованьем, едва ли Алекс сохранит за ней миллион, положенный Павлом Петровичем, а министр без миллиона…