— Да что вы, Доктор, зачем эти слова. И так ясно, что не брошу.
— Сделай сигнализацию, а? Ну я тебя прошу. Полевую. Бесконтактную. Секретно от Ростика, а то мальчик вообразит себе бог знает что. И тогда я смогу спокойно работать… А?
— Сделаю.
Доктор не лукавил: работать он действительно не мог. Временами ему казалось, что теперь он вообще ничего не может. После обращения индикации у него появилось такое чувство, что он сидит в тесном карцере в неудобной позе и со всех сторон его касаются светящиеся иглы: они то мягкие, то жесткие, то яркие, то наоборот, они податливы, но к ним не привыкнуть — к их полумеханическим, полуживым касаниям; можно изменить позу — иглы индикаторов позволяют, — но касания не прерываются ни на секунду, и любая поза тотчас становится неудобной. Какое уж тут научное творчество.
Какие уж тут полеты. Доктор с тоской вспоминал теперь короткий «божественный» период. А нельзя ли вернуться назад, к «бесчувствию»? И пускай работу Машины контролирует кто угодно — а он, Доктор, будет свободно витать… Нет, так нельзя. Как говорится — ход под шах. Туда нельзя, сюда нельзя… Мат, что ли?
Единственный выход из карцера — найти реципиента. Чудака, готового впустить в себя чужого дядю. В идеале это должен быть молодой здоровый мужчина с минимально развитым собственным интеллектом, практически без собственного опыта — темный, нулевой мир. Но без нарушений нервной системы, здоровый. Где такого взять? Таких не бывает. Так… Чем можно поступиться? Дебилы и наркоманы-деграданты, готовые на все, отпадают: у первых нервная система неспособна меня принять, у вторых к тому же поражены все внутренние органы, зачем мне это надо? Здоровый же взрослый человек всегда загружен интеллектуально, ну или хотя бы эмоционально, у него уже есть свой опыт, свои планы на будущее, своя система связей с внешним миром — зачем мне сосуществование с такой независимой личностью, вечные споры, недовольства, маневры. Нет. Остается — ребенок… Но это я так, абстрактно, это даже не я — это логика рассуждения выводит: остается — ребенок. Заместить его куцый опыт своей громадой не составит труда, а нервная система — вы-ыдержит, это вранье все про младенческий мозг и прочее. И родительские связи с этим самым, не будем тыкать пальцем, ребенком уже нарушены, по моим наблюдениям…
Жаль, что нельзя, а то бы можно было…
Ростик Рубин сидел в кресле перед Машиной и слушал путаную речь Доктора. Он сам пришел сюда, влекомый любопытством, сам постучал в дверь — и Доктор тотчас впустил его. Он пришел сюда сам, никто его не заманивал, все добровольно.
— …А это значит, что ты будешь умный, как я, — бодро вещал Доктор; он только отвечал на вопросы, он не агитировал мальца, он сам еще ничего не решил, он только отвечал на вопросы. — Ты будешь умнее Толстина-младшего и старшего — тоже. Умнее учительницы. Контрольные — тьфу. Экзамены — на шесть с плюсом. А с меня какой спрос, меня уже не будет нигде, Машину эту мы подожжем, верно?
— Машину? Чего? — морщил лоб мальчик.
— Ив колледж можешь не поступать. Сразу будешь консультировать президента. Но, сам понимаешь, это будешь уже не совсем ты…
— А жениться обязательно? — недослушал самого главного Ростик Рубин.
— Что жениться? Ах, жениться! Ну что за вопрос, — неожиданно расхохотался Доктор. — Можно и жениться! Можно и так. Все можно. Эх, Ростик… — он где-то там потянулся, — знал бы ты, какое счастье тебе привалило… Впрочем, ты можешь отказаться.
— Зачем это. Я никогда не отказываюсь. Только я еще хотел спросить…
— Ну конечно, спрашивай.
— Как быть с папой…
— А что с папой? У папы свои дела.
— И с мамой…
— Не понимаю. Ты будешь консультировать президента!
— А если я буду очень умный, я все равно их буду любить?
— Ммм… Что-то тут у меня проводок отпаялся — ничего не понимаю, что ты говоришь… Ты скажи, что тебе лучше: всю жизнь учиться — или сейчас, за два часа?
— Конечно, лучше за два часа.
— Ну и все. Кушетку видишь?
— Да.
— Колпак видишь?
— Этот, что ли?
— Там один колпак. Дверь заперта? Ложись на кушетку и надвинь на себя колпак плотно. Есть?
— Поехали!
— Есть?
— Есть, есть! Трогай! — веселился мальчик.
— Ты это… — Доктор отчего-то медлил. — Ты погоди, сынок… Ты, может, кхм… сказать что-нибудь хочешь… Скажи…
— А что сказать-то?
— Ты не думай, — мямлил Доктор — Я бережно… Я только свободные объемы займу… Твоя информация так и останется твоей… Тут нет ничего такого, ни от кого ничего не убудет, наоборот, прибавится… — И дальше — совсем бред, к тому же чуть слышный.
— Ну что там? — нетерпеливо крикнул из-под колпака Ростик Рубин.
В нашем питомнике появился новенький — аккуратный мальчик с заплаканными серыми глазами. Он был как марсианин, он не знал, где его место. Нет, шкафчик, полотенце и койку ему, конечно, показали — но это ведь не главное. Без этого в десять лет вообще можно обойтись. А как обойдешься без м е с т а? Его повсюду надо брать с боем и почти всегда заново — иначе затрут. Нечаянно так, без злого умысла, просто по закону механики. Но это потом, когда примелькаешься, а в первые дни умыслы бывают, и самые разные. В нашей, например, группе девчонки сразу бросились писать новенькому записки, а мальчишки — по очереди с ним бороться. Я тоже ходил и сопел угрожающе. Но все волнения на этот раз улеглись быстрее обычного: нашему новенькому было не до лидерства и не до амуров. Наш новенький скучал по маме. До сих пор помню его — такой ходячий кисель, ничего не может, только все на окно смотрит. Меня это в нем даже не раздражало, хотя известно, что непонятное раздражает, — нет, просто выпал он из турнирной таблицы и все, растекся где-то на оконном стекле носом — один затылок торчит. Ну и черт с ним. Шестьдесят лет о нем не вспоминал, и еще шестьдесят не вспомню… Пуск.
Это было похоже на гром. Ростик Рубин ожидал чего угодно, только не этого. Много-много чужих людей заговорили разом, заспорили, засмеялись вразнобой, заплакали, зашептали — оглушительно, невыносимо громко, на болевом пороге; они не напрягали голоса, редко кто, но каждый голос был подобен грому, и все вместе они сливались в ужасающий рев, свист и шип и единое ураганное дыхание; свет, яркий свет бил по глазам, и бесполезно было зажмуриваться, то были потоки зрительных образов, тысячекратно наложенные друг на друга, они были неразличимы и неосознаваемы — огромный блистающий пирог чужих впечатлений влетал прямо в мозг, расшибался там на миллиарды негаснущих брызг, и все не кончался — кошмарно длинный пирог; тугой жгут запахов душил, все тело мяли и плющили миллионы касаний — снаружи, а изнутри его разрывала память органов о былых перегрузках. Удар отовсюду сразу, продолжительный удар, нарастающий по силе воздействия, — и сразу же спадающий. Сразу же открывались новые горизонты зрения, ухо начинало привыкать к беседам исполинов, различать отдельные голоса, дыхание восстанавливалось, и только сердце тяжкими ударами срывало картину — новую, странную картину мира, которую хотелось поскорее рассмотреть, но по мере ее установления желание это, нестерпимо острое вначале, делалось спокойнее, разумнее, глуше.
Первая его оформленная мысль в новом состоянии была мысль о времени. Ее он понял не сразу, она была непривычной, чужая мысль, — похожая на кольцо, кривое и колеблющееся, вроде кольца табачного дыма: «…можно сказать — прошло два часа, можно — шестьдесят лет, но все это неважно…». Потом он вдруг без труда понял ее — и изумился. Изумился тому, что понял вдруг и без труда, тому, что шестьдесят (почему именно столько? — ах да…), и, самое главное, тому, что все это — действительно неважно. Затем ребячье изумление растаяло и сменилось вполне взрослой уверенностью, что ничего особенного, нормальная мысль, давным-давно ему принадлежащая и уже поэтому — неоспоримая. И он сразу привык к этой уверенности, надолго — минут на пятнадцать, как вдруг повеяло новыми пространствами, и в раздольном их ветре все на свете окостенелые «нормальности» и «неоспоримости» вдруг перекувырнулись друг за другом и смешались с почвой. Да. Но страшно ему от этого не стало, напротив, вся былая уверенность в окружающем мире теперь сконцентрировалась на нем самом. И это, пожалуй, было самым удивительным — утрата «неоспоримостей» как обретение себя, — но он не удивился открытию так, как это бывало в детстве, весь, а только лишь обозначил удивление — внутренне кивнул. Да и само «детство» — что это такое? Было ли оно? Где-то там, на самом дне, сидел кто-то маленький, на корточках, весь во власти предрассудков, страхов и инстинктивных желаний, — что из того? Замена уже произошла, и он думал о ней спокойно и по-хозяйски, как о смене квартиры. Он — Доктор. Все. А замена произошла на слове «детство».