Многого, впрочем, тут не накопаешь. Судя по некоторым мелким реалиям, историю с археологией автор романа, повторю, квазиисторического, знает или по крайней мере представляет себе достаточно неплохо. Есть, например, там описание — буквально в две строки — наконечника для стрелы; но чтобы так написать, его надо было на ладони подержать, вес ощутить, пальцами острые грани пощупать. А если по ткани повествования судить, по вниманию к слову, умению строить фразу, не нарушать собственного стиля, должен быть автор не чужд филологии. Стиль, надо сказать, вообще в современных литературных кущах зверь редкостный, впору в Красную книгу заносить. А тут — на тебе, привольно разгуливает, красуется, но притом ненавязчиво, так, промелькнет силуэт меж стволов и растворится, потом опять. Если посмотреть, как выписана психология персонажей, причем не только главных героев, но и сугубо второстепенных (тех, на которых всякое повествование, кстати, и держится) — получается, что должен быть у автора изрядный жизненный опыт. Зато светлая вера в правду сказки скорее присуща юности. Повышенное же внимание к точно описанным деталям гардероба и вовсе скорее свойственно женскому взгляду. В довершение всего фамилия. Всякие, конечно, бывают. У меня, например, до сих пор хранится в коллекции визитная карточка человека по фамилии Спичкин-Огнев. И все-таки чутье подсказывает, что пахнет здесь псевдонимом. Но тогда — кто за ним? Вот и разберись тут!
Так что, как видите, об авторе толком поговорить не получается, а посему вернемся к нашему жанру.
Рискну сказать, что литературная традиция романа восходит не к породившему неисчислимую плеяду эпигонов Говарду, а скорее к Александру Грину. Ему ведь тоже недостаточно было просто перенести действие в какие-нибудь вполне конкретные, существующие заморские края, но в собственный, своими извилинами и биениями сердца сотворенный мир Зурбаганов и Лиссов. Что ж, здешние Каралдоры и Бархазы им вполне под стать. И в этом есть своя логика, потому что, как справедливо замечает устами одного из персонажей Максим Огнев, «если пьеса действительно хороша, сказанное в ней будет верно для любых времен и народов».
В том-то и заключен главный фокус квазиисторических построений. Отрешенный от реальной, прожитой родом людским истории, вымышленный мир подобного рода сочинений тем не менее с нею коррелирует и компарируется. Происходит непрерывная взаимная проекция двух миров друг на друга, порою в какой-нибудь проходной вроде бы детали дарящая нечаянную радость узнавания, но непременно приводящая к лучшему пониманию окружающего. Тоже поводырь, вроде Уэллсова, только на иной лад.
А впрочем, почему на иной? Ведь и футуристические построения Герберта Дж. Уэллса были столь же отвлечены от реальности. А это значит, что на место арифметики с конкретными значениями величин тут приходит алгебра с ее куда более универсальными формулами, применимыми к самым разным значениям — знай себе подставляй, и кажущаяся непостижимость мира, может быть, обернется строгой логикой и естественной гармонией. Говорю «может быть», ибо никакая формула не может быть приложена ко всему, у нее имеется свой — и все-таки достаточно ограниченный — ареал применения, за пределами которого она, само собой, бессильна. По-моему, именно чувствуя эту «алгебраичность» жанра, Максим Огнев многих своих персонажей лишил собственных имен, оставив им лишь функциональные — Флейтист, Оружейник, Скрипач, Рыжий Плут, Стрелок, Менестрель. Не дважды пять, но икс на игрек.
Кстати, о Менестреле. Его пронизывающие роман баллады и все произведение превращают в некую балладу о небылом, и это отнюдь не авторский произвол. Квазиисторический жанр — суть область фантастики, а еще полвека назад географ, писатель и очень интересный мыслитель Игорь Забелин в блестящем эссе «Человечество — для чего оно?» подметил глубинное, органическое, сутевое родство фантастики и поэзии. И неважно, что стихи в романе не свои, не огневские, а принадлежат перу Екатерины Ачиловой, — срастание здесь произошло полное, без малейшего намека на отторжение литературных тканей (случай, кстати говоря, достаточно редкий).
И все-таки под конец не могу удержаться, чтобы не сказать хотя бы нескольких слов не о жанре вообще, не об особенностях романа, но о его существе, клятвенно обязуясь не касаться ни фабулы, ни сюжета — словом, не раскрывать ничего, способного испортить вам предстоящее удовольствие. Меня «Пой, Менестрель!» подкупил тем, что он не просто о борьбе добра и зла, неизбежно присутствующей во всяком уважающем себя художественном произведении. Он — об искушении, перед которым немногим дано устоять, — об искушении властью. О тех, о ком сказано в Евангелии от Луки: «Которые, когда услышат слово, с радостью принимают, но которые не имеют корня, и временем веруют, а во время искушения отпадают». Но что особенно радостно — автор не обряжается сам в судейскую мантию и не напяливает ее на героев. Ибо способность прощать намного выше права судить. А потому в романе нет черного и белого — есть лишь многоцветье, единственно приличествующее миру, не суть важно, реально существующему или сотворенному воображением писателя.