Выбрать главу

Как никогда, может, осознанно ненавидел он теперь этот мир мучений и страха, сиротства неискоренимого. Закурил, смял в кулаке пачку с оставшимися сигаретами, кинул на жарко дышащие угли. Она вспыхнула и расправляться стала, будто это душа некая в ней распрямлялась, рвалась обрадованным косым пламенем в вытяжную. Отправил туда же окурок, не сразу и тяжело встал, ткнул задвижку трубы, до отказа.

Не думая больше ни о чем, лег в чем был на постель, смежил наконец глаза. И, показалось ему, тут же заснул; и только что-то - часы ли (нет, ходики он так и не запустил пока, разобрать бы, в керосине, а лучше в солярке шестеренки-колесики промыть) или тяжелая кровь в висках - начало размеренный отсчет.

Он спал, а ему считало - долго, как-то слишком уж долго и нудно, будто кто нотацию, нечто увещевательное читал. А с какого-то момента стало считать все громче и требовательней, с откуда-то взявшимся звоном отзывным, и уже стучало, чуть ли не било в уши; и он разлепил больные, ломотою сведенные глаза, что-то тревожащее было, не то, не так... свет! Забыл выключить в кухоньке свет. Выключить надо.

Поспешно, как мог, поднялся и, опираясь на стену сначала, потом на горячий печной бок и чуть не упав в дверном проеме перегородки, дошел, выдернул задвижку, вырвал ее целиком и уронил на плиту - с великим, показалось, грохотом... а зря, зря. Пинком, неверной рукой затем толкнул дверь, выбрался в сенцы, дегтярно-стылый их, свежий необыкновенно воздух ртом хватнул, всеми легкими, и его повело, ткнуло куда-то... на высокую железную бочку пустую, для комбикорма тут всегда была, и он чуть не разбил себе лицо, хорошо - за край успел схватиться, за надежный, крепко стояла бочка. Волна тепло-смрадного избяного духа, в котором учуял он теперь окалинную угарную вонь, дошла до него, догнала; но и сил будто не оставалось дотянуться до сенишной, в двух всего шагах, двери - и с каждым его судорожно-глубоким вздохом паническим они, кажется, все убавлялись, в глазах кругом пошло... Грудью на крае бочки лежа, уронив голову в ее невыветрившуюся еще хлебную пыль, от дыханья взнявшуюся, он как-то собрался все ж, оттолкнулся от нее к двери и уж по ней сполз наискось к стене, свалился.

Лежал, отдыхивался, воздух все-таки возвращал сознанье, помалу замедлял круженье, утишал звон в голове и ушах, восстанавливал в глазах смутно угадываемые очертанья всего обихода просторных, за амбарушку им служивших сеней. Но, хоть и разреженный, все острей чувствовался здесь идущий низом угар; и он наугад и не сразу нащупал узкую щель между косяком и дверным полотном, с трудом втиснул туда непослушные, словно занемелые пальцы и, ломая ногти и боли не чувствуя, дернул раз, другой... примерзла она, что ли? Нет, это сам он слабым таким оказался отчего-то: дверь подалась, скрипя и постанывая в петлях, отъехала в сторону... И у него поехало в глазах; но уже он схватился за ледяной, с наношенным сапогами и намерзшим снежком порог, подтянулся насколько мог, головою за него, наружу - и его надсадно и вконец обессиливающе вырвало, вывернуло...

Прошло, может, с десяток минут или куда больше, когда он, замерзший и опустошенный, все же встал на подкашивающиеся, крупной дрожью прядающие ноги. Постоял, за косяк держась, обвыкся; и с горем пополам, по бочке и давно пустому тоже ларю с валяющимся на дне самогонным аппаратом городской замысловатой выделки, вернулся в кухоньку, помыл-повозил пятерней лицо под умывальником, кашляя и давясь, вытерся скомканным полотенцем. Наверное, вытянуло уже дурь, но верить этому он еще не мог. Нашарил над притолокой дверной шапку, ватник солдатский иванов напялил кое-как на себя и перебрался к сенишной опять двери, переступил порог.

Апрельский тонкий, с едва уловимым запахом отмякших за день земляных проталин и прели прошлогодней всякой, воздух покоен был во тьме своей и высоте, молчалив. Не морозец уже, а так, заморозок легкий самый стоял, еще вечерний, когда сквозь рушимый сапогом с хрустом и звонким шорохом ледок продавливается жиденькая, первого неуверенного замеса грязца и нет-нет, да и капнет припоздало с сосульки, звякнет игольчатыми ледышками в проторенном капелью лежалом снеге, в тропке ее прямой вдоль застрехи крыши...... Привалясь к столбу навеса над крыльцом, он пусто и бездумно глядел в прозрачную весеннюю темноту, дышал, одолеть пытался боль в висках и тошнотные позывы головокруженья. Все молчало в нем, будто напуганное случившимся; и он не спрашивал никого ни о чем и ничему не отвечал, он устал очень.

И потому, может, вернувшись и закрыв, заперев двери и по-людски раздевшись, лег и быстро опять заснул. Под утро, после провального - как не спал - забытья, он видел сон и знал, что это именно сон, не раз и не два уже с ним повторявшийся. То повторявший, что не во сне было. Впереди спины теснятся, убегающие, и он гонится за ними, гонит их и вот-вот настигнет; но спины запрыгивают в "жигуленок" вишневый, их ожидающий, тот газует, выхлопом сизым бьет ему в кричащий что-то рот, дыхалку перехватывая, и он чуть не в падении уже достает, опускает, всю силу вкладывая в удар, арматурный прут-двадцатку на крышу и заднее стекло его. Как картонная проминается-прорывается крыша, рушится с мгновенным блеском и шорохом осыпающимся стекло, и только обод его, прогнувшись, удерживает еще прут над близким совсем, отекшим в ужасе узкоглазым лицом с франтовыми усиками и ртом скособоченным - к нему, преследователю, посунувшимся было с заднего сиденья, к стеклу, которого уж нет... Хлябая незакрытой задней дверцей, как раскрылившаяся, насмерть перепуганная курица, уносится "жигуленок", по дороге долбанув еще какое-то у тротуара авто, подпрыгнувшее и отскочившее задком, синий от перегазовки дым застилает все; а он с разламывающейся от гари головой бежит дальше, рвется вглубь квартала алма-атинского, нового какого-то, гонит паскудников, и благодатно тяжел и справедлив ребристый прут в его руке... Знать бы, что вся эта сволочь Мишку дней через несколько всего убивать будет - сам убивал бы, за случаем дело не стало б. А не убил если, не остановил убийц, то нечего и жаловаться тогда кому-то.

III

Он и не жалуется, он это как дело делал - потом. В другом совсем уже месте и времени, других. В зарослях приречных, когда выбили их из Бендер, первого. Подранил, тот пытался было отползти, и он добил его прицельной, короткой, так что щепье какое-то полетело из того; а когда мимо пробегал заметить успел: плеер на шее у мародера или приемничек разбитый, со школьника, может, и снял. Второго волонтера кишиневского у моста уже, вдоль насыпи крался с рюкзаком награбленного, в спину - так, что кувыркнулся... нельзя таким жить, понаделают, если не остановить. А в других попадал, нет ли - кто скажет? И многую, всякую вину знает за собой, но не эту. И ничего оно, знает он еще, не заживает до конца, не забывается, рано или поздно, а вылезет, ныть начнет или гноиться - даже давнее самое, вроде б отболевшее, какое на дно утянулось уже, залегло... а дна-то и нету в человеке, и что там творится в глубине, в нутрянке его, что всплыть, взняться готово заново - не знает и сам он.

Разламывало голову, и он долго мочил под рукомойником, студил лицо и лоб. Стыд был, от себя который не спрячешь, - но перед кем? Ладно бы, перед собой одним - сочтется с собой, утрясет как-нибудь, уж человеку-то к этому не привыкать; но что-то большее тут было, чем просто стыдное свое и никого иного не касающееся... Но думать сейчас об этом он не мог. И об исходе, какой случился, не жалел, как не пожалел бы, наверное, и о другом, обратном... то не сожалело бы, что остаться от него могло.

Ввалился, стуча кирзачами, Лоскут - помятый с излишком, веки и лицо с дурной красниной, но торжествующий, с опохмелом. Выпили, помутнело и с тем вместе полегчало в голове, испариной слабости прошибло по хребту. Молчун нашел на него, навалился - слова не выдавить, так что Федька, без умолку болтавший, как всегда, как-то подозрительно посматривать стал, спросил наконец:

- Ты, это, вчерась-то... ничего?