***
Зима
«Повторяйте за мной. Я, Патина Пэйлор, торжественно клянусь, что буду добросовестно выполнять обязанности Президента Соединенных Дистриктов Панема, соблюдать и охранять Конституцию Соединенных Дистриктов Панема»**.
Командир, а теперь Президент Пэйлор, ровный голос которой разносится по всему Проспекту Трибутов, повторяет:
— Торжественно клянусь, что буду добросовестно выполнять обязанности Президента Соединенных Дистриктов Панема, соблюдать и охранять Конституцию Соединенных Дистриктов Панема.
Политика меня не очень-то интересует. И раньше-то не особенно цепляла, только когда меня заставляли в нее окунаться. Но этот момент меня внутренне задевает. Прошло немало времени, прежде чем свободные выборы в Панеме все же состоялись. У меня все еще не стерся след от чернил на руке со дня голосования***. В результате выборов Патина Пэйлор набрала «здоровое большинство», львиную долю голосов, положив этим начало демократии в новой стране, которая теперь зовется СДП. Я даже прослезилась, следя за тем, как Пэйлор, своим непререкаемым авторитетом заставившая толпы людей из порабощенных Дистриктов подняться на борьбу с угнетателями и победить их, поворачивается к людям, установившим новый миропорядок — впрочем, на экране они как булавочные головки. И все приветствуют — сначала сдержанно, но потом со все более возрастающим энтузиазмом — своего первого более чем за восемь десятков лет законно избранного лидера.
Пит сидит рядом, молчит, но тоже явно тронут. Этот день так важен для нас, так символичен, ведь мы много раз, вновь и вновь приходили к убеждению, что никогда до него до доживем. И все-таки мы дожили. Сидим на мягком диване перед телевизором в нашем укромном уголке в Деревне Победителей. Пока мы смотрим эфир, наши руки сами собой сплетаются, и я кладу их к себе на колени, предаваясь редкому удовольствию — ощущать его прикосновение при свете дня. Ночь, когда между нами рушатся эти барьеры, не в счет. Его теплые руки покрыты мозолями, но все же их прикосновение такое легкое и нежное, что я почти теряю почву под ногами.
— Это что-то, верно? — спрашивает он, когда в эфире начинается болтовня комментаторов, и он спешит убрать звук. Голоса ведущих наверняка напоминают ему о Цезаре Фликермане, об интервью, которые он давал в Капитолии. Неудивительно, что он тут же сникает, и его рука дрожит в моей. Я стискиваю его ладонь, в надежде его хоть немного успокоить.
— Может быть, в конце концов, все это и имело смысл, — произносит он упавшим голосом, будто ища выхода своим мятежным воспоминаниям.
— Надеюсь, что так оно и есть, — осторожно отзываюсь я, замечая, как он растерян. — Мы столько ради этого отдали, — говоря это, я думаю о Прим, о матери, хотя вовсе не желаю о них думать.
Он кивает, но отвлеченно — его сознание поглощено сражением с одним из воспоминаний или же нестыковкой в них, одной из миллиона мук, которые он пережил, и о которых мне не суждено узнать. Мягко забрав у меня руку, он встает и бредёт в свою комнату. А я, физически остро ощущая его отсутствие подле себя, так и сижу, укрывшись пледом, вслушиваясь в то, как где-то наверху он полощет кисточки в стеклянной емкости, и этот тихий звук разносится по замершему дому.
***
Он все еще приходит по ночам и гонит прочь мои страдания, но утром его никогда не оказывается рядом, и то, что он приходил ночью, кажется сном. А днем я не могу набраться смелости и заговорить с ним об этом. Это нечто невыразимое словами, как ночной морок — с тем отличием, что эти призрачные появления не пугают, а успокаивают, баюкают меня, и что я могу касаться своего ночного призрака. Отличие еще и в том, что каждый раз, когда я, просыпаясь, понимаю, что он ушел, во мне растет досада.
Пит бродит где-то в неизвестном мне месте без окон и дверей. Я не могу достучаться до него, когда он там, и я делаю единственное, что могу. Пристально на него гляжу, изучаю его твердо очерченное лицо, выразительные черты, которые так и не переменились, и все еще свидетельствуют о несгибаемом характере, который даже пытки и охмор не смогли сломить навсегда. Но возвращение его к самому себе еще продолжается, и идет оно не быстро, так что я слежу и жду. Жду, когда он вернется, чтобы пойти со мной. Ведь лозы, которые растут на пару, сильнее, чем их одинокие собратья.
Электричество у нас в Дистрикте все еще бывает только временами, от случая к случаю, и обильные дожди в конце зимы сделали все, чтобы наш дом погряз во тьме. Но я не то что бы страдаю: электричество в моей жизни постоянно присутствовало только во время Тура Победителей и в Капитолии. Пока мы жили в Шлаке - пользовались керосинкой. Я и сейчас не прочь ею воспользоваться, и я не в претензии. А чтоб проветрить, избавиться от чада, я открываю настежь дверь, впуская в дом поток холодной влаги.
— Так хорошо, — говорит он, вдыхая полной грудью. Глоток свежего воздуха ему сейчас даже нужнее, чем до войны. После того, что он пережил, он не может находиться в закрытых, затхлых помещениях.
— После тюрьмы я не выносил звука бегущей воды, булькания, шумов водопровода… — тихо говорит он.
Я сажусь перед распахнутой дверью, подтягиваю к себе колени. Он тоже садится на пол, хотя с его протезом сделать это не так уж просто. Он тоже сидит и смотрит на дождь. В воздухе витает дух просыпающейся природы, соснового леса.
— Почему?
Взгляд Пита обращен на меня, в нем маячат призраки и тайны, которые он мне не открывает.
— Джоанна… мы слышали друг друга… То… что они делали, — он снова поворачивает голову в сторону потока воды в дверном проеме. — Но дождь - это другое. И этот звук не пугает, не говорит, что дождь… может причинять боль…
Не знаю отчего, но его слова напоминают мне о том, как Гейл просил меня сбежать с ним. Я уже думала об этом когда-то в Тринадцатом. Я могла бы сделать это. Сбежать. Жить в лесу. Когда-нибудь, когда все, кто мне дорог, будут в безопасности — так я тогда думала.
Все, за исключением одного.
Но до тех пор, пока я отчаянно тряслась за его дальнейшую судьбу, я не могла убежать, не могла проверить на практике мою теорию, что смогу жить одна, одна в лесу. Пока Пит находился в лапах Сноу, я была все равно что Лютик, гоняющийся за лучом фонарика. Я бы бросалась и бросалась за ним, пока у меня еще оставались силы, чтобы вообще двигаться. И то, что я тогда пережила, дало мне урок — я знаю, что такое моральная пытка, пытка неизвестностью.
А когда все, наконец, прояснилось, пытка лишь усилилась — ведь я доподлинно узнала о его ужасных страданиях, и что я явилась их причиной. И это меня сломило. Теперь же, глядя на то, как дождь поливает растрескавшийся асфальт, оставшиеся без присмотра газоны перед серыми руинами разрушенных домов, я вижу, как сквозь трещины на свет прорастают упрямые сорняки — одуванчики могут расти даже на камне. Но он видит что-то, что не доставляет ему боли — хотя так много вещей его и мучит. И мое сердце кровью обливается за него, когда я мысленно представляю нас с ним этими вот упрямыми растениями, пробивающимися сквозь твердую почву к солнцу. Мне бы хотелось, чтобы и у нас, как у этих сорняков, были такие же глубокие корни, чтобы никакая налетевшая буря была не в силах выкорчевать нас из этой земли*.