Впервые он заметил это однажды вечером, когда мир был засыпан снегом. Его приняли в богатом доме турецкого бега, теплые залы которого пахли ванилью и сохраняемым покоем. За ужином Вишнича одурманило буйство звуков. После бездорожья, в котором он проваливался в снежную целину, словно в черную сыпучую трясину, и был готов заснуть под завалившим его слоем снега, он вдруг оказался в центре бушующих голосов, внезапно уверившись в том, что именно это поможет ему пережить сегодняшний день. Еще в полдень надежды на это не было. Окруженный вздымающимся и нарастающим шумом, Вишнич был благодарен тому, что случилось. Он чувствовал, как в нем растет какое-то давно забытое тепло, и когда он после ужина запел, голос у него не дрожал: сам неприкасаемый, он задевал всех. Может быть, именно поэтому все требовали продолжения: Вишнич запевал одну песню за другой. Наконец он начал ту, старую, о святом Саве и Хасан-паше. Он решился на это только после того, как достиг такой степени умиротворения, что забыл сам себя. Так и должно было случиться, потому что только так он мог совладать с теми стихами песни, которыми Хасан-паша, наказанный за свои злодеяния слепотой, заклинает:
— О, верни мне мои черные очи!
Это был триумф Вишнича: его голос слегка надламывался, и его слушателей охватывала дрожь, потому что в жалобе Хасан-паши на судьбу они слышали причитания Вишнича. А разве могло быть иначе? Они и подумать не смели, что этот слепой певец с надломом в голосе мысленно издевается над возбуждением, которое он намеренно вызвал у них и которое объединило их в переживаниях. Только он остался в стороне. Вишнича тоже охватило возбуждение, но лишь в тот момент, когда в эту песню он впервые включил собственные слова о наказании Хасан-паши. Каждый, кто хоть раз слушал ее, знал, что никто не лишал Хасан-пашу зрения. Вишнич сделал это. Тогда эти стихи сами пришли ему в голову, так легко, что он этого даже и не заметил. Но каждый раз, когда он повторял заклинание Хасан-паши, все в нем замирало, возбуждение охватывало его, голос и в самом деле надламывался, слова песни разбегались, а в памяти раздавался какой-то грохот. Ему показалось, что он исчезает, потому что пульс бился лихорадочно, а воздуха не хватало. Не то что не хватало, а просто он погрузился в какой-то небольшой мрак, совсем не такой, к которому он привык. Это ощущение никогда более не повторялось. Потом он произносил эти стихи десятки раз, каждый раз заманивая слушателей все в ту же ловушку, но подобное потрясение более не повторялось. Каждый раз, исполняя эту песню, он становился все холоднее, в то время как его слушателям казалось, что он горячится.
Так и этим вечером: Вишнич подошел к финалу песни, и по тишине, в которой звучал только его голос, он понял, что победил и этих сильных, но внезапно смягчившихся и просветленных турок. Песня оборвалась, взволнованное молчание было затянулось, но вдруг его прервал крик:
— Врешь!
Напряжение возросло. Кто-то бешено завопил в глубине зала и начал пробиваться сквозь стены чужого страха. Вишнич почувствовал, как тот, какой-то силач, вознесся над ним, напряжение нарастало, а тот уже бил его саблей плашмя по лицу, по шее, по груди, насильник вопил, а тишина в зале становилась все глубже; он врет, гад, Хасан не был слепым, он все выдумал, пусть признается, а Вишнич невозмутимо уклонялся от ударов, сабля била его по лицу, царапала шею, а гусляр, исполнившись радостью, все спокойнее и веселее улыбался. Тем не менее, погружаясь во тьму, он с изумлением подумал: с чего это он взял, что удастся пережить этот день? И только одна мысль пульсировала, мерцала в его сознании: пусть бьет его саблей этот насильник, может, это сам Хасан-паша, который вскоре ослепнет; точно, этот взбесившийся Хасан-паша, как только ослепнет, тут же прекратит избивать Вишнича, и он более ничего не почувствует, не увидит этих ударов, а просто погрузится в спокойную и мягкую бездну.
Потом его отхаживали несколько недель. Всё в том же турецком доме, на кухне. В запахе ванили, у стены, под шаги женщин. Насильник давно уехал, и у Вишнича от него остался только шрам на щеке. Но это ему не мешало. Когда он поправился, перед уходом его попросили опять спеть ту же песню. Он пел, а турки не слушали — вслушивались. В этом вслушивании сквозило некоторое недоверие, потому что они уже знали то, что еще не было известно Вишничу: говорили, что насильник погиб и что после смерти его изрубили на куски. Говорили, что глазницы его отрубленной головы были пусты.