«Малый, ты где?» — отец постоянно окликает меня, всматриваясь, насколько я похож на него. Я вижу, как шевелится его язык, как он шепчет что-то. Сквозь окна и двери доносятся обрывки разговоров о том, что его болезнь неизлечима. Но кто решится так вот, сходу поверить в это? Я вглядываюсь в изможденное лицо — щеки горят, но отец ничего не видит, его глаза уже потухли. Из них, как из угольных ям, поднимаются дым и гарь. Они окутывают пространство и делают все вокруг неясным. Наверняка он принимает нас за призраков. А сколько доброты, сколько отваги источал этот человек прежде!
Никто не заглядывает в наш дом, опасаясь подхватить заразу. Все торопятся куда-то, лишь бы подальше отсюда, забираются в горы драть лыко с лещины, чтобы потом замочить его в воде и покрыть им конюшни. Потому как дождь постоянно заливает, все кругом гниет, и картина мира безвозвратно разлагается. Если это продолжится, то скоро настанет конец света, случится новый потоп и новое начало. И стоит только кому-то запричитать, как всех охватывает беспомощность и отчаяние.
Не приехали к отцу из Воеводины четыре его брата, которых он постоянно звал в бреду и которые перед войной добровольно переселились на новые земли. Некому зарыдать и разогнать болезнь, полыхающую, словно лесной пожар. И только Шпиро вышагивает перед правлением кооператива и кричит: «Это саботаж! Сейчас, на самом пике действий и пропаганды, когда чуждые силы хотят поработить нас, он себе разлегся!»
Но не хочет он замечать того, как его и любая другая жизнь расходуется понапрасну.
Вчера, после ужина, внезапно заспешил к нам поп, волоча за собой свою черную пелерину и подметая ею дорожку. Выглядел он взъерошенным, как большая черная птица, оказавшаяся вдруг в окружении диких зверей. Я вижу, как ветер треплет его рясу, забрасывая полы на ветки придорожных кустов, а он стягивает их с колючек и поддергивает повыше. Пес полетел ему вслед, но он от него отобьется, даже взлетит, если потребуется. Словно послал его владыка дать отцу разрешение на уход в иной мир.
Нет Мията, который пришел бы, чтобы жестоко обругать своего родителя, а потом в страхе и раскаянии шлепнуть себя ладонью по губам. Нет и Босильки, которая столько раз просила отца разжечь ей на пасеке трут или навоз, чтобы начать наконец откачку меда. Слишком она любила отцовскую руку, которая не раз ложилась на ее грудь. Нет и Косы, которая все знает о том, что случается не только у нас, но даже и в соседней Италии. Знает, кто в день освобождения Билечи спалил портрет Муссолини, знает, кто с кем разругался, знает, почем мы итальянцам продаем лошадей и ослов, знает, почем этой осенью латиняне будут продавать нам сушеные фиги и вино. Точно так же знает, кто убил короля Александра и что будет в церкви на Страстную пятницу. Знает все вчерашние и завтрашние новости.
Отец ухватился ладонью за дверной косяк, ощупал его — картина столкновения творца со своим творением. Какая-то сила стремится прижать отца к земле, но он поднимается и распрямляется. Словно не опираясь на ноги, словно где-то внутри у него что-то оборвалось и сделало его безумно неуверенным в движениях. За стеной что-то шевелится, будто засада там засела; все вступило в заговор против него, и через мгновение грянут колотушки и колокольца, возвещающие смерть. Так они подадут Углеше знак вытащить краденые, уже пожелтевшие кооперативные доски и приступить к строительству гроба. О Боже, слышит ли хоть кто плачущий детский голос, уже много дней подряд доносящийся из-за дома?
В его шепоте отец превращается то в настоящего героя, то в несколько сомнительную личность: мало кто знает, как он вел себя, когда был украден кооперативный каймак. Но мы-то знаем, что именно он поймал воров, забравшихся в нашу конюшню, знаем, как он противился вырубке леса и продаже извести за границу. «Римляне рубили, турки, австрияки, да и все прочие, кто на нас наседал. А теперь и новая власть рубит и нас гнобит… Не позволю, чтобы землю нашу разоряли, не дам, и все тут!» Оборонял все, что его отец и сам он сотворили.