А потом вдруг всем в один прекрасный день пришлось высказаться: кто за Сталина, а кто за Тито. Отец стонал, вызывая у Шпиро подозрение. Он не воспринимал никакой политики — любая казалась ему лживой.
«Кто знает, по кому он рыдает и о ком печалится?» — говорил Шпиро, пребывая в полной готовности схватить его и допросить, если на то будет разрешение. Но и он побаивался поганой отцовской болезни, черной, как яд атомной бомбы, сброшенной на Хиросиму. «Не знаю, чего он там шепчет и по-каковски… Следовало бы обыскать топчан, на котором он лежит!» Я невольно вздрогнул от этих слов, под диким взглядом Шпиро, упертым в крышу дома, в его кровлю, будто он вот-вот бросится разбирать ее. Но угрозы так и остались угрозами. Спасли отца болезнь и молчание. Но я-то хорошо знаю: будь он здоров, стал бы критиковать кооперативную и всякую другую власть, что раздает указания крестьянам и хватает их за горло, которая хочет срубить наш старый дуб, в дупле которого он прятался во время войны, спасаясь от всеобщей резни. Он ушел в партизаны в самом начале, но кто знает, как бы он сегодня объяснил все то, что ему самому было непонятно, и на каких истинах стал бы заикаться.
Мама ковырялась около покосившегося забора, стараясь изо всех сил выполоть одуванчики с грядки, где рос ранний зеленый салат, с корнем вырвать щир и лебеду, подготовить землю к посадке лука и свеклы. На таком трудолюбивом существе просто должны оставаться следы боли. Руки ее были в мозолях от лопаты и мотыги. Вместо того, чтобы сидеть рядом с отцом, слушать и запоминать его слова. Напрасен весь ее труд, сорняки весь огород заполонили, душат и уничтожают его. Добрались они и до стены дома, облепили ее с южной стороны, где больше солнца. Всё и вся должны защищаться от всепроникающего разрушения и гниения. Не хватает времени даже почувствовать боль от укола вязальных спиц в ладонь. Она хирела от непосильных трудов быстрее, чем должна была бы и могла. Задыхаясь от усталости и волнения, она вваливалась в дом, выхватывала из шкафчика бутылочки с лекарствами и вливала их отцу в рот, отыскивая глазами икону Пресвятой Богородицы на стене. И тогда во взгляде ее светилась слабая надежда. Все равно как в легкой улыбке отца, появлявшейся на его лице, когда боль немного стихала. Потом из уголка его губ стекала струйка желтой жидкости с сильным и неприятным запахом.
Шпиро развязал кампанию по сбору и уничтожению инвентаря, оставшегося от старого и прогнившего королевства и прочих капиталистических структур, но отца она не коснулась. У специального столба, вкопанного перед зданием правления кооператива совсем как для повешения преступников, стоял небольшой столик с какой-то немецкой надписью. Вокруг этого столика, словно около какого-то монстра, толпился народ, а Шпиро тянул свою шею из кооперативного окна и заявлял: «Я знаю, что многие прячут по домам больных, знаю, на каких покрывалах развлекаются некоторые личности!» Может, он имел в виду отцовское вышитое покрывало, подарок путешественнику, сувенир из Баната.
А здесь, на расстоянии вытянутой руки, у очага, отцу колет глаза недоделанная бочка для воды, которую осталось совсем чуть-чуть дострогать и набить на нее стальные обручи. Инструменты он развесил по стене в полном соответствии с движениями своих мастеровитых рук. Все инструменты были на виду, но что-то вечно пряталось и скрывалось. Затерялось долото с округлым лезвием, само по себе закатилось куда-то и пропало. Большая стамеска и бурав висели над дверью; они ощущали пот отцовских рук, проникший в дерево и металл. Даже знаменитый Видак Мастилович не мог направить струю из запруды, чтобы вода попадала на мельничное колесо, пока отец не показал ему, как это сделать. Здесь и бочонок для ракии с девятью крепкими обручами, который он начал делать. В нем мы будем хранить ракию, закупленную специально для празднования именин, дней всех святых и других православных праздников. Глядишь, кто-нибудь да напьется, позабыв про военный голод и все прочие ужасы, которые довелось пережить. Все это мучает и грызет отца, но кто видит это?
Отцовские губы извиваются в болезненной гримасе, как будто именно сейчас он хочет сказать нам нечто очень важное, поведать тайну, которую он сохранил, пройдя множество лагерей. Но гортань его испускает лишь тихий стон.
Из окна доносится запах молодой травы, соскучившейся по старательному косарю. Только теперь становится очевидным, насколько сурова природа, как каждый стремится плюнуть в больного, унизить его. Бабочка в нашем доме внезапно застывает на стене, и отец наверняка злится, что плохо ее оштукатурил. Она кажется ему кривой и желтой. И вот-вот обрушится на его грудь. Солдатские ботинки висят на гвозде, прибитом над кроватью, их удерживают крепко завязанные шнурки. Рядом повисли патронташ и рюкзак, повидавший еще первую войну. Кто бы мог подумать, что на стене соприкасаются два всемирных пожара! На клапане рюкзака видна дырка, проделанная пулей, прошедшей сквозь мышцы отцовской руки. Рюкзак этот — настоящая хрестоматия, полная воспоминаний. Чего только в нем ни доставляли контрабандой не только в Герцеговину, но и в Далмацию — от желтой махорки из Требиня до сушеных семян самых разных целебных трав. Только об этом можно было бы сочинить настоящий роман, но жизнь и болезнь отца повернули русло в другом направлении, наступило смешение времен: что было, что стало, что будет. Однажды отец принес из Боки полный рюкзак женских пряжек, иголок и шил для пошива обуви. (Не зря стали говорить: «Колет, как шило Огненово!») Как-то ему всегда удавалось счастливо избегать жандармских глаз и кулаков. Ему никогда не нравилось, когда жандармы спрашивали: «А как нам добраться до Шипанича?» Он прикидывался дурачком, который никогда не слышал про эту деревню. «Что это за дурацкие Шипаничи?» — удивлялся он и заметал следы, поскольку твердо знал, что жандармы по добру не ходят, а только по злому навету. Позолоченные карманные часы с цепочкой лежали закрытыми на комоде как некая святыня, работающая сама на себя и никому ничего не показывающая, тикая без завода и без всякого присмотра со стороны. Их носил только дед при жизни, торжественно извлекая их из суконного галифе, чтобы посмотреть, давно ли минул полдень, и лишний раз полюбоваться чудесным движением стрелок. Впрочем, он дивился всему и всем восторгался. Вечером он с удивлением всматривался в знаки циферблата, будто это были внушительные цифры общинного банка, вслушивался и проникался их тиканьем, напоминавшим биение пульса, до тех пор, пока сон окончательно не овладевал им. («Тик-так, и жизнь проходит!») Как будто ждал, что из этого механизма вот-вот появится дух его отца, которому следует низко поклониться. Он никак не мог понять, почему так быстро пролетела молодость, почему неумолимо тают и сокращаются дни его жизни.