— Как же мы его оплакивать будем, как причитать-то станем, если портрета нету? На кого мы смотреть будем? Скандал прямо-таки какой-то! — кричит Госпава. Потому что мертвеца в Герцеговине, если человек умрет от тяжкой болезни или утонет, сразу в гроб заколачивают. Не дают болезни просочиться из гроба, который тут же зарывают, а то еще и воском все щели заливают.
Среди всех этих метаний, поисков и разрухи Лыска в коровнике громко заревела, высказывая свою коровью боль. Жажда ее замучила, переела соли.
Перерыли они все сундуки и торбы, коробки, убранные с глаз долой и от копоти, и еще раз убедились, что фотографии нигде нет. Когда всю мебель перевернули, что годами в доме оседала и приживалась, Госпава (которая прямо в мой лоб уставилась) крикнула: «Пусть малый поближе к гробу встанет, прямо отец вылитый, будто головами поменялись! Пусть на него смотрят, пока покойника оплакивают!» И всем тут же полегчало. Ее голос как колокол спасения прозвучал, будто что-то с неба свалилось и прямо под ноги им. Утихли общее смятение и неразбериха. Черный цвет женских платков далеко окрест возвещал о том, что смерть — это ужас, боль, плач и причитания.
Такого вот, замурзанного и заплаканного, схватили меня две женщины и принялись раздевать. Ешна тащит свитер в одну сторону, Госпава — в другую. Им все равно, что голова моя не пролазит, и что швы по кромке меня хуже ножа режут. Тащат и тянут в разные стороны, словно распять меня хотят. (Я-то знаю, это Госпава мстит мне за то, что я в тот раз ей окно разбил.) Напрасно я вырываюсь и спрятаться стараюсь, все равно донага меня раздели. Совсем будто мать меня только что родила, разве что пуповины и последа нету. Смотрю, отцову одежду из дома выносят, вернее сказать, двумя пальчиками за края тащат, бросают в кучу, а потом руки тысячу раз моют. Схватили меня поперек живота и сунули в жестяное корыто с теплой водой, в то самое, где только что отца обмывали. А края его железные холодом отдают, чувствуется, миг только прошел, как их смерть коснулась. В стонах и причитаниях тонут крики мои. Драят меня ногтями и мочалами, стискивают тело стальными ледяными пальцами. Елисавета со всей силой мне задницу намыливает и промеж ног тоже, попал ей волосок под ноготь, она его и вырвала. Поднесла к носу, будто веточку полевой полыни нюхает. Госпава говорит: «Пусть хоть чистеньким на тот свет попадет», — глядя на меня, как на красавца-мертвеца. Елисавета меня малость спиртом протерла, «чтоб черви не сразу жрать принялись…»
И только Велизар мимо смотрит, видно, тоскует, что у него вся картошка на поле без дождя засохла. Или прикидывает, как ему крышу хлева залатать, потому как соломы нет и нынче не будет. Всегда он где-то в облаках витает, его ничто никогда не волнует. Будто вечно жить собирается и никогда не подохнет. Но чуток еще времени прошло, и тишина и покой настали, как в часы искупления.
Как только меня выкупали и надушили, сразу одевать принялись. Кто-то за спиной уже шепчет: «Еще не остыл, еще трупной вони нет!» Поначалу напялили на меня белую отцову рубаху (странно, что не выкинули ее в стерню), а я в одном ее рукаве целиком помещаюсь. Потом надели отцовские бриджи с галунами, после чего ботинки, которые мать на шерсть выменяла у Имоткини (мы ее еще Имоцкиней называем). Наконец очередь подошла отцовского желтого пиджака, в котором я совсем утонул, но зато он меня хоть от недобрых взглядов укрыл и от дурного глаза спрятал. В карманах отцовских всегда орехов полно было, я и сейчас слышу, как они там перекатываются. Подвернули рукава и вытащили мои запястья; тянет меня Мият за пальцы, хочет их из суставов вывернуть. Какая-то женщина с волосатым лицом, совсем как у мужика, дерет меня гребнем по волосам, причесывает. Мать вот-вот в обморок упадет, ничего вокруг не видит.
Кто-то сказал, что покойник готов. Он же меня схватил и посадил у отцовского гроба. Услышал я бормотание какое-то и скрежет зубовный вампиров, что трупу радовались. Три женщины в черном пали на колени рядом с покойником в гробу; платки их сами по себе на землю попадали. Будто рыданий и причитаний от них востребовали.
Некая Косара, рыдая, объявила, что дух покойного останется жить в мастерах, которых он после себя оставил. Описывает его стать, лицо, руки, ноги, будто смертельно была влюблена в него. (Мать бы сдохла от ревности, если бы в разуме была. Может, и пощечину бы ей влепила прямо у гроба.) Величает его, но ничего придумать не может, что пересилило бы образ смерти. Некая Латинка, которая с самого начала впала в транс, объявила, что огромная утрата и большое несчастье, что такое юное дитя, совсем еще ребенок, уходит под землю. Еще сказала, что мой труп украсит кладбище, сделает его окрестности прелестными… И никто таким речам ничуть не дивится. Только Токица и Милия толкутся среди народа и смотрят, взаправду ли я умер. Токица заплакал, слишком уж он глубоко погрузился в это событие. Женщина била себя в грудь и причитала: «Где ж твои книжки, где друзья твои и учителя, боль ты моя сердечная…» Впадала в отчаянье и теряла сознание, а женские рыдания сопровождали ее, совсем как школьный хор. (Многие из них оплакивали свою судьбу, и свою, и чужую.) В голосе Велизара больше исступления, чем печали. Пауна, рыдая, рвет на себе волосы, но голос ее не попадает в тональность. Как будто она участвует в репетиции главного во всей Герцеговине отпевания. Сильней всех рыдает Митар (кто бы мог подумать, что у него такое мягкое сердце), а Пауна стала просить меня передать приветы покойникам.