Как-то утром Щербина вдруг закричал:
— Шевелится! Клянусь, шевелится!
Прибежала сестра. А через некоторое время врач. Щербина показывал им, как зашевелился палец на его, казалось бы, мертвой ноге. В наступившей тишине под неверящими взглядами палец произвел легкое крохотное подрагивание. И еще одно подрагивание. И еще. Если позвоночник сломан в поясничном отделе, почти всегда отнимаются ноги. А оживать, как всем было известно, нога начинает с пальца.
Щербина рассказал, как он добился этого. Он посылал мысленно импульсы. Он приказывал своему пальцу: «согнись» — «разогнись». Он посылал ровно тысячу таких приказов ежедневно. Каждый день.
Факт подействовал сильнее, чем легенды о йогах. Весть прокатилась по всем палатам. Теперь по утрам больные параллельно с Щербиной — минута в минуту — делали дыхательную гимнастику. Некоторые посылали импульсы. Больных в отделении, если считать все палаты, было сорок человек.
А за два дня до операции Щербина притих. Он замолчал. Не шутил и не пытался втянуть в разговор. К ночи он стал нервничать и сказал сестре, что боится.
Он вдруг сказал, что ночь ему кажется очень длинной. Он повторил, а больные ничего не ответили. Потому что он не сказал им ничего нового: про эти длинные ночи все больные знали и раньше. Тогда Щербина заплакал. Он просто сломался. Рыдания он сдержал, но это ничего не меняло.
Более того. Испугался, поплакал — дело житейское. Хуже было то, что у него через два дня поднялось давление и операцию пришлось отложить. А через неделю операцию пришлось отложить опять. Это было уже совсем плохо. Как только его волокли на операционный стол, с давлением у него делалось что-то страшное.
Никто из больных не припомнил Щербине, даже слова ему не сказали. Стало вдруг понятно, что это не герой. Что это человек. То есть человек, и тоже боялся, а ведь стоял на своем. Сражался, можно сказать, и бился. В одиночку бился. Столько, сколько хватило сил.
Теперь в палате не улыбался ни один. Ну кроме Пети-солдата, но Петя был не в счет. Он улыбался, потому что повредил в аварии не только суставы, но и черепную коробку. Он всегда улыбался.
И вот затихли все. В палате стало очень буднично, серо и немногословно. Приходил врач и говорил: «Надо быть бодрыми!» или «Надо быть мужественными!» — и кто-нибудь кивал: да, надо. Такая была обстановка. Немного жалоб. Немного искусственной бодрости. А по ночам стоны.
У медсестер, как и у нянек, теперь тоже было сложившееся мнение насчет этой палаты. Ночью две дежурившие сестры переговаривались примерно так:
— Ты в «тяжелейшей» уколы ставила?
— Это в какой? В первой?
— Ага.
— А я ее не так называю. Я — знаешь как — я называю ее «полумертвой».
— Мне там только Юрочка Орлов нравится. Хоть бы он выжил… Так ты пойди поставь там уколы.
— Юрочку Орлова и я люблю. Красивый.
Сестры обламывали для инъекций ампулы. Было три часа ночи, время наркотиков. У Орлова действительно были очень правильные и тонкие черты лица. Он покалечился, попав под машину. Его пятый поясничный позвонок был превращен в кашу. Он не мочился самостоятельно. И не предполагалось, что когда-нибудь он будет ходить.
К Пете-солдату приехала тетка. Тетка была двоюродная и жила где-то далеко. И вот, выложив свертки с едой, отставив в сторону сумку, она припала к Пете. И тихо-тихо шептала:
— Ой же ты, мой родненький. Мой миленький. Неужели же дурачком ты останешься? Голубенок ты мой сизенький…
Слов было почти не разобрать. Она плакала долго и горько. Тетка не ожидала увидеть его таким. Она приехала не только навестить Петю, но и купить здесь, в Москве, мебель. И теперь посреди беды ей было ясно, что она купит мебель торопливо и кое-как.
Она была утром. Она была днем. Она выпросила себе право быть возле него ночью. А старшей медицинской сестре она сказала:
— Я для того, может, и приехала за тыщу километров. Чтоб с ним поплакать.
Сестра высказала ей пожелание врачей — врачи не советовали Петю расстраивать. Не советовали совсем уж расшторивать окна и говорить о том, что из себя представляет Петя, если глядеть со стороны. Он был дурачок, но он не должен был знать об этом. Это было небезопасно.
А тетка без конца только об этом и говорила. Правда, она не ведала, что творит. Тихим своим ржаным голосом.
— Петенька, несчастненький мой. Как же ты жить-то теперь будешь?
Это была картина. Она тихонечко причитала, а Петя тихонечко знай себе улыбался. Иногда она начинала рассказывать «от печки» — о том, как была зима и как Петя родился. И как потом был мальчиком. Вплоть до катастрофы. Негромкий и заунывный ее голос напоминал некое затянувшееся моленье — особенно это чувствовалось ближе к ночи.