— Какие-то вы все слабые.
Мать выложила на стол еду. И выложила книги — книги она приносила в отдельной авоське, они были тщательно обернуты в целлофан. Это были книги про героев. Мать была библиотекарем — седенький библиотекарь, скромный и бескорыстный распространитель знаний. Мать уже очень давно верила в эти книги.
— Я целый вечер подбирала их.
— Спасибо, мама.
— Не мне спасибо. Писателям. А я только библиотекарь.
Книги лежали на полу, на газете, так, чтоб с постели достать рукой. На окне их держать не разрешалось; подоконники в больнице должны были быть чистыми. Каждый раз мать приносила штук пять или шесть. Щербина иногда их листал. А читал их Орлов. Орлов был самый читающий.
В конце посещения мать обязательно делала выпад в сторону жены Щербины — своей невестки. Они не любили друг друга. Мать считала, что это невестка так расслабила ее могучего сына.
— Мы хотели, чтобы ты был энергичным, мужественным. А она… она хочет, чтобы ты был мямлей.
— Перестань, мама, — просил Щербина.
— Не перестану. Потому что это правда.
Мать стала пояснять, почему это правда. Щербина не слушал, он отключался. Он думал о старухе, которая спала возле Пети на полу, — он никак не мог вспомнить ее отекшего лица, а голос помнил.
Мать уже не говорила о невестке. Она прощалась.
Час посещений подошел к концу. Возле других коек тоже сидели — то мать, то брат, то жена, — сейчас они тоже вставали и прощались. Во всех палатах. В дверях все они еще раз улыбались подбадривающей улыбкой.
И теперь к вечеру в палате оставались только больные. Все те же лица. Как и каждую ночь. Щербина. Петя-солдат. И Орлов, про которого няньки говорили — самый читающий.
В дождливые дни
Рассказ
Это нарастало уже давно и исподволь, а с приездом Костомарова обострилось.
Я знал, что ее люблю; и так же хорошо знал, что ничего и никогда из этого не будет. Мне тридцать один, и не видел я ее уже пятнадцать лет. И само собой, что она меня не видела столько же: такая вот арифметика — учился с ней в девятом и совсем мало в десятом классах.
Имя ее давно выстарело и стало для меня неинтересным, вычурным, не стоящим чувства; высвобождая место, его как бы стерли со школьной доски, букву за буквой. Если же в разговоре с Костомаровым ее имя пришлось назвать и произнести, то было оно как уже нечто придаточное, как, скажем, прическа, которую она сейчас предпочитает, или как ее семейная жизнь, если на взгляд внешний и беглый: счастлива ли? несчастлива? ах, вот оно что — как у всех.
Костомаров приехал из того городка, где она, — издалека; то есть забытый и обрушившийся как бы из небытия, он пришел ко мне, передал приветы от столь же забытых знакомых и сказал, что он на три дня.
— Вообще-то командирован я ровно на один день, но задержусь на три.
Я предложил ему остановиться у нас, он не стеснит.
— Нет. Я в гостинице… У меня самый славненький номер! — сказал он.
— Но ты зайдешь еще?
— Не знаю. Наверно, не успею… В бегах буду.
Он спросил, где ГУМ, ЦУМ, Третьяковка, и скоро ушел. Я вышел с ним и провожал до метро. Я спросил, как там она.
— Замужем давно. Ребенок. Живут плохо…
— С мужем?
— Ну да.
— А что такое?
— Да нет. Ничего особенного. Как у всех. Живут и живут… Ну, пока.
Он ушел. А я думал, что вот ведь плохо живет она с мужем. И хоть было это мне совершенно ненужно, появилось от оброненного им «плохо живет» какое-то удовлетворение, пусть горьковатое. Вроде как создана-то она была для меня и судьбу не обманешь, мол, и не объедешь. И может быть, с полчаса я тешился неправдивой, но греющей мыслью.
Я сильно промок, возвращаясь, но переодеваться не стал. Я отправился на работу, сидел там, опоздавший, медленно обсыхающий, и внешне что-то делал, хотя в сущности — ничего. За окнами и на окнах был дождь; я глядел, почти неотрывно, на эти капли, на их стук в окна — этот стук я именно видел, а не слышал — и был как бы загипнотизирован. Иногда я переводил глаза на сотрудников и думал: как это они могут чем-то заниматься? Ведь суета.
Я вспоминал, как когда-то развели костер во дворе, и она сказала мне: «Возьми свою тужурку. Холодно». — «Нет». — «Ну возьми же». И я взял, но неохотно; я хотел, чтобы тужурка осталась возле нее, — мне казалось, что после костра будет некий момент, всплеск радости, кульминация, и вот после всплеска, после этой-то кульминации, когда все будут расходиться, у меня и зацепка, и повод: подойти к ней, чтоб вернула мою тужурку… Я переводил глаза на женщин нашей конторы — были же и здесь женщины, — на их подсиненные ресницы, на юных и на стареющих. Юные были грубые, а старые — были старые. И была мысль, что там, далеко, я оставил нечто совсем иное, неизмеримо лучшее и не повторяющееся. И чуть ли не променял на этих, хотя бы и милых, сидящих меж мужчинами случайным разбросом. На эту. Или вон на ту.