Мы находим его в разных местах: в полном одиночестве у базальтовых озер Радости и Зимы на Луне, где «сидели мы и плакали», как в псалме на реках Вавилонских, или на Елисейских полях Магеллановых облаков, где его окружают беженцы, и джинны, и нарядные трансвеститы. В одном из стихотворений он указывает свое место:
И это точка, где красота, опасность и сама дикая жизнь сливаются в одно. Но фоном многих стихов, «неизменным домом» остается лес, тот самый, с озерами, с запущенным садом, где прошло детство:
Во всем этом есть что-то грозящее безопасной, самосохранительной картине мира (полу)разрушением, не гарантирующим пересозидания во что-то более сильное-гибкое-свободное, а художественному языку угрожает специфическая «прагматика откровения», жесткая обусловленность эстетического события духовным.
Поэты такой породы как честные и умные люди практически всегда – и Горбунова едва ли не «настойчивее» своих предшественников – уравновешивают этот чрезмерно благородный риск иронией. У Аронзона, Хвостенко, Владимира Казакова – да и у Красовицкого – ирония была, на старинный студенческий лад, идиллически-легкомысленной, при ощутимой какой-то весомости и плотности «трагического», объективного, как глубоко застрявший осколок, время от времени напоминающий о себе молодому и, в общем-то, здоровому ветерану; у Александра Миронова и Елены Шварц – что-то почти противоположное: по-достоевски ранимая язвительность, рассредоточенный, газообразный сарказм. У Горбуновой того и другого поровну, хотя вообще ее ирония уникальна, как уникальна и вся избыточно сильная – можно сказать, болезненно здоровая – поэзия.
Именно ирония, этот утыкающийся в самую-самую повседневность громоотвод метафизических вспышек, спасительна для искусства-как-баланса; вообще ясно, что Горбунова не только самый серьезный и возвышенный современный поэт, не только самый панк, а (что очень важно) в этих стихах есть врожденное, как музыкальный слух, владение композицией, драматургией: не пере-изобретательство, а настоящая верность самым азам, внутреннее согласие с этими – природными, в конце концов, – законами.
В последнем стихотворении книги – «в нечеловеческом диком море // обломки смысла мерцают, // как доски от кораблей, // потерпевших крушение, // среди почкования звёзд» – смысловые обломки суть не только останки потерпевших крушение кораблей – «больших» смыслов и историй человечества, но и те разбросанные в доречевом хаосе протоединицы смысла, которые могут объединяться в новые констелляции – новые звезды и созвездия. Недаром там же, рядом с обломками, казалось бы, уже умерших смыслов происходит почкование новых звезд.
Эта книга – очень цельная, в ней собирается, сила к силе, все (отчасти разнонаправленное), что было в предыдущих трех: демиургия, чистое визионерство, блейковские небо и ад – и фактически «предметники», как у Соковнина: прекрасные циклы, построенные на перечислении простейших вещей и событий; язык подчеркнуто книжный – и вызывающе разговорный; чем дальше, тем сильнее в «историческое» вклинивается самая прямая современность, как бывало в стихах, например, Алексея Колчева, и привычные неприглядные штуки оказываются как на Страшном суде.