4
В Феодосии на конспиративной квартире им удаётся разжиться запасом еды и грубыми кожаными ботинками для Ксанки. А также – получить информацию о расположении береговых врангелевских отрядов до самого Судака.
Яшка доволен. Он, как сам это называет, поймал кураж: блещет зубами и серьгой, сыплет цыганскими словечками и, проходя на базаре мимо лотков со сладостями, умудряется незаметно стащить у толстой торговки горсть разноцветных тянучек.
Ксанке не нравится такой Яшка: чужой, отстраненный, похожий на цыгана из табора, которыми её в детстве пугала мамця. Она исподтишка дёргает его за рукав.
– Хочешь? – оборачивается Яшка.
Кажется, что конфеты плавятся от жара его смуглой ладони.
– Заплати, – шепчет Ксанка, сурово сдвигая белесые брови. – Ты вор, что ли?
– На холясов, мэ тут мангава, – примирительно говорит Яшка и повторяет по слогам куда-то в Ксанкино межбровье: – Не злись, я те-бя про-шу! Убудет с неё, что ли?
– Ты б еще коня свел, – ворчит Ксанка. – Ты ж красноармеец, а не…
– Цыган? – насмешливо вскидывается Яшка. – Ах, знать судьба, да мири́ ай да такая, ли дэвла́лэ, знать на роду ма́нге написа-а-ано, – дурачась, он посолонь обходит её, притопывая босыми ногами о брусчатку.
– Держи вора-а-а! – визгливо кричит за их спинами какая-то женщина.
И сразу же кто-то со всего размаху врезается в Ксанку.
– Пропусти, курва! – слышит она отчаянное ругательство и делает шаг в сторону, вместо того, чтобы повалить незнакомца на землю и остановить.
В следующее мгновенье беспризорник, прижимая к груди ржаной каравай, смешивается с толпой.
– Ой лышенько, ой, что робытся-то! – причитает торговка. – Люди добрыя, видали, каков стервец! Шлындался кругом, шлындался, и самый большой хлеб упёр, чтоб его собаки порвали-и-и!
Люди вокруг оглядываются, сочувственно кивают, охают, цокают языками и проходят мимо.
Поддавшись первому порыву, Ксанка нащупывает в поясе юбки бумажную ассигнацию.
Потом упрямо сжимает губы и делает вид, будто просто оправила складки.
– Денег пожалела? – с неожиданной язвительностью спрашивает Яшка, исподлобья наблюдавший за ней.
– Вот ещё, платить за него! – возмущённо восклицает Ксанка. – Мы в его годы уже вовсю банду Лютого гоняли! – и припечатывает презрительно: – Слабак!
Они выходят с рынка: Ксанка впереди, Яшка – чуть поодаль, словно не с нею. Молчат.
Послеобеденное солнце золотит крыши домов, плывут в дымке вечернего зноя пирамидальные тополя.
– Когда всё началось, моя дае носила под сердцем третьего, – вполголоса говорит Яшка. – Не знаю, брата или сестру, не довелось свидеться. Дадо увёл нас из табора, нашёл в деревне дом. Голодно тогда было вольным ромам, да и оседлым не легче. Рука у дадо лёгкая была, лошадей он ковал – загляденье. И от любой конской хвори заговорить мог. А у дае глаза были, что звёзды, и голос звонкий. И песен она знала – не перечесть.
Ксанка слушает, раскрыв рот, даже дышать старается потише: уж больно история похожа на сказку, которые вечерами в детстве слушала. Яшка с того дня, как к ватаге прибился, про себя и свою семью ни словечка не сказал. Сирота – и всё. Как Валерка. Как они с Данькой. Мало ли сирот после войны по сёлам и городам осталось.
– Этот голос её и подвёл, дае мою. Услыхал атаман местной банды, навроде Лютого, как она поёт, приказал тащить бабу к нему в баню. Дадо за вилы взялся, так его на пороге хаты положили, порубили шашками. Меня и брата не тронули, в угол зашвырнули да плетью стегнули слегонца, чтоб под ногами не путались. Повезло, что я башкой о ларь стукнулся и в беспамятство впал, а то б рядом с дадо лёг.
Ксанка ахает и тут же закрывает себе рот ладонью. Яшка смотрит куда-то поверх тополей, и лицо у него… не злое, нет… обречённое, будто перед расстрелом… каменное.
– Дае под утро вернулась, избитая, в разорванных юбках. Прилегла на печку, да так и не встала больше. Я за кузней яму для дадо копал, слышу: брат зовёт. «Яв кэ мэ, – кричит, – пхэно! Тут кровь на печи!» Я прибежал, в земле весь, смотрю: кровь струйками с лежанки течёт, на полу лужица собралась. Печка белёная была, в четыре руки мы с дае её белили… было бы для чего… – Яшка замолкает.
– А что потом? – не выдерживает Ксанка.
Яшка усмехается:
– Потом мы с братом из дома ушли бродяжничать. Сколько мне было? Да как этому мальчишке, который хлеб украл. Брату ровно на пять меньше. На рынках еду воровали, а повезёт – и кошелёк подрезать могли. Год проваландались так, слабаки слабаками, потом брат к другому табору прибился. Звали и меня, да поперёк масти мне такая жизнь встала. Добрался с ними до Старой Збурьевки, и соскочил. Среди местных тогда легенды про вас ходили, про ку-ку ваше.
Ксанка яростно трёт глаза рукавом рубашки.
– Ай, тэрэ якха сыр чиргиня… что притихла, ясноглазая? – всплёскивает руками Яшка. – Тут каждого второго спроси, он тебе ещё и не такое расскажет.
– У Валерки всю семью тифом выкосило, – не выдержав, всхлипывает Ксанка. – Сестрёнка у него была мла-а-а-адшая. И нашего тато, и матусю нашу… – она утыкается Яшке в плечо и рыдает сразу обо всех.
– Во я дура-а-ак, – растерянно тянет он, порывисто прижав её к себе. – Во я петух плешивый, собака позорная. Ай, романо дырлыны, ай, бэнг рогэнса, ничи мэ тутэр на мангава… ничего я тебе больше не скажу, рот свой поганый пучком осоки заткну, зашью нитками сапожными. Ну, успокойся, маленькая, не плачь!
От неожиданно ласкового слова Ксанка ещё сильнее заходится в рыданиях.
Редкие прохожие наверняка косятся на странную парочку: стоит девчонка белёсая, воет, словно по покойнику, протяжно воет, по-бабски. А цыган её по волосам гладит, шепчет над ней чего-то по-своему – то ли успокаивает, то ли ворожит посреди бела дня. Отводят глаза люди: у каждого свои беды, – и дальше по делам спешат. Но Ксанке всё равно, не видит их Ксанка. И Яшка ничего не замечает, кроме слёз боевой подруги своей.
И вроде выплакалась она – за все годы разом, – вроде успокоилась, а носом шмыгает, не хочет освобождаться из Яшкиных объятий. И мнится ей странное, забытое за время бесконечной войны: руки батьки, что когда-то её, маленькую, сонную, со двора в дом несли. И как покойно было в этих руках, будто в колыбели ивовой.
Только от рубахи батькиной махоркой и скошенной травой пахло, а Яшка… Яшка пахнет по-другому. Но чем – не разобрать. Ксанка прижимается покрепче, жадно втягивает ноздрями воздух. Ещё чуть-чуть, и уловит она этот запах, разгадает его, запомнит.
Но Яшка вдруг резко отстраняется.
– Всю рубаху мне слезами замочила, – смеётся. – Беда с этими девчонками.
И запах исчезает, смешиваясь с густым тягучим воздухом феодосийской улицы.
Ксанка чувствует, как опять алеют щёки.
– Высохнет, – бурчит она, отворачиваясь.
– Высохнет, – легко соглашается Яшка. – Тянучку хочешь? Воровскую, цыганскую, нечестным путём нажитую?
Ксанкины губы сами собой растягиваются в улыбке. Она принимает предложенную конфету, разворачивает и кладёт на язык. Рот сразу наполняется приторной сладостью – почти как в детстве.
– Пойдём, – говорит Яшка и, чуть помедлив, берёт её за руку.
И Ксанка не отнимает ладонь.
5
Из Феодосии вдоль побережья им выйти не удаётся. Выходы оцеплены татарской конницей и белогвардейскими патрулями.
Первый раз у Яшки и Ксанки получается складно повторить придуманную в начале пути байку про страстную любовь цыгана и селянки, что идут искать вольное счастье.
Но командир второго патруля – высокий худой беляк с рукой на перевязи – после получаса препираний и просьб выпустить их из города теряет терпение и хватается за кобуру. Потом приказывает двум солдатам отвести упрямую парочку обратно к городу и сдать с рук на руки предыдущему отряду – чтоб ненароком не сбежали.
Ксанка для вида ахает, пускает слезу.