Так ворчала мать Эльвиры, так начала и Эгле, которая всех видела и обо всех все знала. «Мы» говорила она, подразумевая отца, гостиную, особняк. «Кто больше нас пострадал от войны? Наш дом в Турине разрушен. Там остался привратник. Нам приходится жить на холме. Мой брат опять воюет. Два года он рискует собой и сражается. Почему эти бунтари недовольны нами?».
— Какие бунтари?
— Да все. Люди, которые еще не поняли, почему мы воюем. Бандиты. И вы с ними знакомы.
Сказав это, она, наклонив голову, такая у нее была привычка, мне подмигнула.
— Я не знаком с бандитами, — отрезал я, — я знаком с людьми, которые работают.
— Вот вы и рассердились, — она весело взглянула на меня. — Мы знаем, что вы ходите в остерию, знаем, кто там собирается…
— Бред какой-то, — резко оборвал я, — и кто же там бандиты?
Эгле замолчала и с обиженным видом опустила глаза.
— Я знаю только тех бандитов, — сказал я, — которые навязали нам войну, и тех, кто на них еще надеется.
Тяжело дыша, она гневно смотрела на меня. Она напоминала пойманную на месте преступления, разозлившуюся школьницу.
— Твой брат ни при чем, — ответил я. — Твоего брата обманули, он расплачивается за других. По крайней мере он смелый. У других и этого нет.
— Он очень смелый, — раздраженно подтвердила Эгле.
На этом мы расстались. Но история с остерией только начиналась. Как-то, когда я вошел на кухню, где Эльвира взбивала сливки (кухня была ее царством, она хотела соблазнить меня сладостями, но мать не одобряла ее ухищрений), я ей сказал: «Голод сюда не добрался».
Она подняла голову: «Больше ничего нельзя найти. Ни яиц, ни масла, даже за деньги. Все скупают те, кто раньше ел вареную картошку».
— У нас всегда все есть, — ответил я.
Эльвира нахмурилась, повернулась ко мне спиной и пошла к печке.
— Все скупают остерии, где шумно кутят до утра.
— И спят на земле, — продолжил я.
— Я ничего не хочу знать, — взорвалась, повернувшись ко мне, Эльвира. — Они не такие люди, как мы.
— Это уж точно, — подтвердил я, — намного лучше нас.
Прижав руки к горлу, она с возмущением смотрела на меня.
— Спросите Бельбо, — предложил я, — он, как и я, ладит с этими людьми. Только собаки и могут оценить ближнего.
— Но они…
— Бандиты, я знаю. И слава Богу. Вы думаете, что в этом мире есть только попы и фашисты?
Почему я так говорил, я давно забыл. Я только знаю, что Кате не ошибалась, говоря, что я был злым, высокомерным, и что я боялся. Она также сказала, что и добрым я был против своей воли. Этого я не знаю. Но каждому я говорю противоположное, всегда стараюсь казаться другим. И я чувствовал, что время поджимает, что все было бесполезно, тщетно, уже отжившим. В тот день, когда мы поцапались с Эльвирой, точнее в полдень, неожиданно прозвучал сигнал тревоги. Холм, долина, далекий Турин все притихло под тревожным небом. Я остался в саду. Я спрашивал себя, сколько в этот миг замерло сердец, сколько листьев на деревьях задрожало, сколько собак прижалось к земле. И земля, и холм и все, что его покрывало, должны были содрогнуться от ужаса. Я вдруг понял, насколько глупым и ничтожным было то, что я, даже гуляя с Дино, продолжал радоваться лесам. Под летним небом, окаменевшим от воя сирены, я понял, что всегда играл роль безответственного мальчишки. Разве для Кате я не был таким же ребенком, как Дино? Кем я был для Фонсо, для других, для себя?
Я долго, трясясь от страха, ожидал гула моторов. Тревогу этих дней, непереносимую в этот час, могло прогнать только какое-нибудь огромное, непоправимое несчастье. Но не было ли и это моей привычной игрой, моим пороком? Я думал о Кате, Фонсо, Нандо, о несчастных туринцах, которые, скопившись в бомбоубежищах, как в катакомбах, пережидают тревогу. Кто-то шутил, кто-то смеялся. «Макароны совсем разварятся», — говорили они.
Кровь и жестокость, подземелья, заросли, не были ли и они игрой? Не были ли и они такими же дикарями и комиксами Дино? Если Кате умрет, подумал я, кто позаботится о ее сыне? Кто будет знать, мой ли это сын?