Я слышал, как об этом говорили в остерии в Пино, куда я заходил тайком, потому что она лежала у всех на пути. Я прислушивался и приглядывался, нет ли там немцев или фашистов. Как-то утром я увидел там солдата в потертом плаще на голое тело, на нем еще оставались солдатские башмаки и обмотки. Это был парень из Тосканы, в глубине его глаз крылась усмешка. Он говорил, болтал с посетителями, рассказывая о своем побеге из Франции[9], о десяти днях бегства, называл товарищей, смеялся, надеясь добраться до Валдарно. Он не просил ни еды, ни питья. Он был бледным, обросшим, но уже договорился с косоглазой, закутанной в тряпки девицей из заведения, которая из-за стойки поедала его глазами.
— Долину охраняют эти ублюдки, — рассказывал он. — По открытой местности ни за что не пройдешь. Стреляют. Я видел много сожженных деревень.
— Но в горах же нет войны, — сказал кто-то.
— Какая там война… Каратели, — пояснил другой. — Деревня прячет солдата, и немцы ее поджигают.
— Как-то ночью, на мосту… — продолжал тосканец, украдкой поглядывая на девушку.
Все, глотая слюни, слушали его. Тосканец, развеселившись, попросил закурить. Начались рассказы. Заговорили посетители, мирные крестьяне. Леденящие душу, невероятные истории об арестах женщин и детей только для того, чтобы схватить мужчину, об избиениях, завершавшихся прыжками в лестничный колодец, об угрозах и грабежах, о трупах на площади с окурком во рту.
— В войну было лучше, — говорили все. Но все знали, что это и была война.
— Будем надеяться, что хорошая погода удержится подольше, — сказал тосканец.
Я часто бродил в одиночестве по знакомым дорогам, избегая остерии «Фонтаны», Дино, Кате и их разговоров, но речи и тревога, с которыми мы уже свыклись, теперь возникали повсюду, их подстегивало невероятное беспокойство, остатки надежды, все еще допустимый эгоизм. Сейчас, когда и те дни кажутся сном и почти нет смысла в спасении, в глубине всех встреч и пробуждений таятся отчаявшийся мир и радостное удивление, что прожит еще один день, еще один час. Уже больше ни к кому, ни к себе, ни к другим не относятся с почтением, но бесстрастно всех выслушивают.
Хотя я этого и не желал, я просыпался на рассвете и бежал к радио. Ни с Эльвирой, ни с ее матерью я об этом не говорил. Просматривал газету. Каждая новость на месяцы отодвигала окончание войны. Раскинувшийся внизу Турин меня пугал. Теперь пожаров и разрушений было уже недостаточно, чтобы испугать нас. Война пришла к нам, в наши дома, на наши улицы, в тюрьмы. Я думал о Тоно, о его большой, опущенной голове и не осмеливался спросить себя, что же с ним будет.
Эльвира и ее мать, мрачноватые, но снисходительные относились ко мне по-матерински. В этом доме был покой, прибежище, теплота, как в детстве. Иногда по утрам, глядя из окна на верхушки деревьев, я спрашивал, сколько же будет длиться это мое благоденствие. Белые, чистые занавески, за ними темная листва и далекий склон, где среди лесов прятался луг и, может быть, кто-то, замерзая, спал там под открытым небом. Сколько лет каждое утро я видел этот луг, покрытый зеленой травой или холодным снегом? Будет ли все это существовать потом?
Я пытался заниматься, читать книги. Думал взять к себе Дино и обучать его. Но и Дино был частью мира, в котором все перевернулось, Дино был скрытен, неуловим. Я заметил, что он более охотно оставался с Фонсо или с Нандо, чем со мной. Я попросил Кате каждое утро отправлять его в усадьбу, чтобы он не болтался один по улицам — сидя со мною за столом, он мог бы учиться. Тем более, что школы все равно не откроют.
В тот вечер уже было прохладно. Мы сидели на кухне среди кастрюль и тарелок. Фонсо не было, не было и девушек. Без Фонсо разговор не клеился. В те дни, кроме него, никто больше не говорил, чтобы поспорить. Когда мы засветло собирались вместе, я украдкой на них посматривал: на ухмылки Дино, на молчащих женщин… Самыми живыми, смелыми были глаза Нандо, эти молодые глаза, в которых война не оставила своего следа. Теперь его жена была беременна, и к политическому зуду примешивалось беспокойство за нее.