Кстати, Имоджин, тебе известно, что детей во Вторую мировую войну эвакуировали? (Понятия не имею, чему тебя учили в школе, но знаю, что невежество — обычное дело среди нынешних детей. Опять же, ты уже не ребенок! Я все время забываю об этом, приходится себя одергивать. В моей памяти ты навсегда осталась в том возрасте, в каком я видела тебя в последний раз, — тебе было семь лет.) Так вот, самый массовый отъезд случился в начале войны, когда в течение каких-нибудь нескольких дней сотни тысяч детей, а может, и миллион с лишком отобрали у родителей и посадили в поезд. Меня эта участь миновала. Тревога оказалась ложной, и многие дети вернулись домой сразу после Рождества. Потом, в конце лета 1940-го, когда начался блицкриг, эвакуация возобновилась, хотя уже не так повально, как в первый раз. Но я была одним из тех счастливчиков, у кого имелись родственники в деревне. Люди, приютившие меня, были мне не чужими, отнюдь. А вот бедной Грейси не повезло.
Вообще, в фотографии, как явлении, есть что-то жалкое, не находишь? Она способна запечатлеть только одно мгновение — из миллиона мгновений — в жизни человека или в жизни дома. Снимки, которые сейчас лежат передо мной, те, что я собираюсь тебе описать… их ценность заключается, по-моему, лишь в том, что они совпадают с моими воспоминаниями. Память все чаще подводит меня, фотографии же официально подтверждают: то, что я помню, пусть и немногое, происходило на самом деле, это не выдумки, не фантазии и не плод моего воображения. Какой толк в воспоминаниях, если они не подкреплены снимками, доказательствами, реальными изображениями? Взять, к примеру, тот день, когда мимо нашего дома шли дети, подлежавшие эвакуации, — день, когда уехала Грейси. Дом наш стоял как раз посредине между школой и вокзалом, поэтому нам и довелось наблюдать эту печальную процессию. Они появились перед нашим домом рано утром, часов в девять. Сколько их было? Человек пятьдесят (хотя это лишь мои предположения), их вели учителя. Никто из детей не был одет в школьную форму, и каждый нес в одной руке противогаз, а в другой чемоданчик или вещевой мешок. И у каждого на шее висела табличка с именем и адресом. Грейси шла в первых рядах, в одной шеренге с мальчиком, ее приятелем, к которому я жутко ревновала: на переменах она частенько предпочитала играть с ним, а не со мной. Забыла, как его звали. Грейси и этот мальчик смеялись, играли в какую-то дурацкую игру — кто сможет дольше шагать задом наперед или что-то в этом роде. Мне было страшно завидно и в то же время непонятно: ну чему они радуются. Ведь мама с папой рассказали мне, что такое эвакуация и зачем она, и, хотя я была не старше Грейси, смысл сказанного отлично дошел до меня, и я знала, что происходит нечто ужасное: Грейси действительно уезжает из дома и никому не ведомо, когда она вернется. Мама стояла рядом со мной, возможно положив мне руку на плечо, и тут кое-что случилось, кое-что, связанное с загородкой, — собственно, поэтому я и запомнила тот день так хорошо. Там, где я стояла, в загородке была дырка. Маленькая дырочка от сучка, и, когда дети шли мимо, я сунула в нее палец — проверить, что там. И вдруг я поняла, что палец застрял. Меня охватила паника, и в течение нескольких секунд (вряд ли дольше, но, конечно, мне эти секунды показались вечностью) я только и думала, что о кошмарном будущем, которое меня ждет, — как я навсегда останусь прикованной к этой загородке. Я отчаянно пыталась выдернуть палец, забыв об эвакуируемых детях, пока мама не тряхнула меня за плечо, чтобы привлечь мое внимание: Грейси махала мне. Далеко не сразу я подняла левую руку — свободную руку — и помахала в ответ, но было уже поздно: Грейси продвинулась вперед и больше не смотрела в мою сторону. Тогда я не задумывалась о случившемся, но сейчас спрашиваю себя: а не обиделась ли Грейси, не почувствовала ли себя отвергнутой, оттого что я не помахала ей, пребывавшей на пороге великого приключения? Когда мы снова встретились — года три-четыре спустя, — прежняя дружба между нами не возобновилась. Хотя на то могли быть и другие причины.
Чем закончилось для Грейси это путешествие на поезде? Тут я могу лишь положиться на свое воображение. Помнится, она говорила, что ее отвезли куда-то в Уэльс. Представляю себе огромное, продуваемое насквозь помещение — церковь, например, — и в центре сбившихся в кучку детей, уставших после поездки и теперь уже испуганных; утреннее предвкушение приключения давно растаяло без следа. Наверное, им велели построиться в ряд, а потом к ним начали подходить взрослые. Чужие, суровые на вид женщины заглядывали им в лица, придирчиво осматривали их одежду, прежде чем выбрать кого-нибудь из них, — будто приценивались к рабам на древнеримском рынке. Все происходило молча. Постепенно толпа детей редела, и Грейси заметила, что все ее друзья исчезли, их увели в неведомый темный мир, видневшийся в дверном проеме. Мальчика, к которому я так ревновала и чьего имени не помню, тоже увели, и тут настал черед Грейси: угрюмая строгая физиономия склонилась над ней, от неумелой попытки улыбнуться физиономия сделалась только еще строже, и Грейси ощутила, как ее схватили за запястье и поволокли во тьму, в неизвестность.
Дальше моего воображения хватает лишь на то, чтобы увидеть Грейси стоящей в незнакомой прихожей. Там темно, свой чемоданчик девочка опустила на пол. Строгая женщина поднялась наверх по какой-то таинственной надобности, и Грейси осталась одна. Она вспоминает прошедшее утро, вспоминает уже смутно, урывками, — как махала мне, а я не помахала ей в ответ. А еще раньше она прощалась с родителями, и мама в последний раз судорожно обняла ее, чуть не задушив. И тут Грейси осознает с кошмарной четкостью, что сегодня вечером ей не увидеть мамы. Конечно, она пока не понимает, что рассталась с родителями надолго, на полгода — на целую жизнь, по меркам ребенка. Ей достаточно того, что сегодня вечером с ней рядом не будет мамы, и Грейси начинает плакать. Наверху раздаются шаги, и девочка поднимает голову в надежде, что эта чужая молчаливая женщина, спускающаяся по лестнице, утешит и приласкает ее.
Разумеется, я не могу утверждать, что так оно все и было на самом деле. Знаю лишь, что Грейси переменилась. Когда мы снова встретились, уже в конце войны, она мне ничего не рассказывала о времени, проведенном вне дома. Как я уже говорила, она стала относиться ко мне иначе. Мы больше не играли вместе. И вдобавок она сильно заикалась. Удалось ли ей избавиться от заикания, мне, к сожалению, неизвестно.
Изображение номер два: пикник.
Семейное фото. На заднем плане тетя Айви и дядя Оуэн. А спереди трое детей — в том числе и я. Но о детях потом. Дай-ка я сначала расскажу тебе об Айви и Оуэне.
Я не помню этот пикник и не могу определить, где именно, в каком месте сделан снимок, но явно в Шропшире — этот пейзаж я узнаю всегда. Не припоминаю также, чтобы меня вывозили когда-либо на экскурсию за пределы дядиных владений. Видимо, пикник устроили неподалеку от «Мызы», где они — мы — тогда жили, и поля в самой глубине снимка тоже принадлежат Оуэну. Время года — осень или зима, потому что на деревьях нет листьев. Голые ветки торчат черными скелетами на фоне неба, выбеленного непогодой. Не знаю, почему мы затеяли пикник в такое время года, — на фотографии все выглядят замерзшими. Подозреваю, что денек выдался солнечным, но по-осеннему пронизывающе холодным — Айви на снимке в темных очках, а ее прическа растрепана ветром.
Что же мне приходит на ум, когда я гляжу на ее лицо?
Первое, что ты должна знать об Айви, — она была сестрой моей матери. Правда, внешне сестры мало походили друг на друга. Айви на снимке улыбается этакой хорошей открытой улыбкой. Впрочем, тут у всех рот до ушей, а значит, можно предположить, что снимал Реймонд, старший сын моей тетки; он любил покривляться, изображая клоуна. Даже я, кажется, улыбаюсь — чуть-чуть. Но вот о чем мне напомнила улыбка Айви — об ее смехе. Смеялась она как заправский курильщик — хриплым басом. А стоит в ушах зазвучать ее смеху, как я сразу, по некоей чувственной ассоциации, вспоминаю ее запах. Странно, что среди наших самых ярких воспоминаний так мало визуальных, и об этом я тоже хотела сказать тебе, Имоджин, — кроме всего прочего. Потому что я уверена: твои воспоминания не менее яркие, чем мои, чем у любого так называемого «зрячего», а может быть, даже и ярче.