И так вот пришли дни и ночи скучных, тяжелых тренировок. Ян Герман начал со звуков, считая, что это самое простое. При этом в памяти он смахнул пыль с логики. Губы на потолке и на стене не могли говорить, замкнутые в тех измерениях, которые оставались видимыми человеческим глазам - сразу же за ними была всего лишь стенка и никакого аппарата/органа речи. То есть, скорее всего, они являлись лишь трехмерным завершением сформированных из ужасающего тела Шница легких, гортани и тому подобного; воздух и голос были родом из подверхних или наднижних пространств. Трудны, который начинал все с самого начала, за основу принял искусство создания светотеневых фигурок, рисуемых на плоскостях плоскостными же проекциями объемов людских пальцев, ладоней, рук. Но он сам - чудище, бог, дьявол - не имел ни пальцев, ни ладоней, ни рук. Зато он располагал полнотой власти над массой собственного не-организма и должен был научиться воспроизводить из нее все то, что из собственного сформировывал Шниц. Потому-то он и размахивал своими четырехмерными щупальцами во все стороны, пробивая ими из подверха в надниз пространство чердака, а сам внимательно всматривался в то, что виделось в квази-человеческом взгляде его внутреннечердачных оммадитий: а представлялись они в этом замкнутом помещении в форме каких-то сюрреалистических, вывернутых, ультраметаморфических форм - то в углу под самым потолком, то над самой поверхностью пола, то в куче хлама, то попросту подвешенных в воздухе. Одновременно с этим другая часть тренируемой руки пыталась разделиться в деликатные меха легких, снабженные модуляционным сужением горла; за этим уже прослеживал другой набор линз. Еще один набор, самый многочисленный, покрывал чуть ли не весь город: раз уж Трудны не мог быть человеком, он желал быть хотя бы полнокровным богом дело в том, что ему стало надоедать одиночество, свойственное всем демиургам, безумцам, гениям и осужденным на смерть.
Довольно скоро в качестве наибольшей проблемы для него выявилась трудность удержания отражения-тени в одной и той же плоскости трех измерений: достаточно было того, чтобы вся рука хоть немного переместилась в надниз или подверх - и на чердаке, вместо обычных губ, появлялось тонны с две, на глаз, отвратительной каменной плоти.
Кстати, это сама по себе тоже была нелегкая проблема: а имеено окраска, структура не-тела Яна Германа. Шниц явно как-то управлял этим.
А способ был очень простой; если бы он был сложным, Трудны открыл бы его намного раньше - сейчас же у него около недели заняло овладение умением выворачивания целых кусков собственного не-тела наизнанку. Это давало любую комбинацию цветов и тактильных ощущений, воспринимаемых в трех измерениях. И все-таки, Трудному, который в то же самое время научился удерживать в неподвижности весь комплекс собственных псевдогуб, теперь пришлось учиться этому же заново, потому как, чтобы они хоть как-то походили на человеческие, приходилось завертывать руку в какие-то неправдоподобные узлы, в анатомическое оригами - ведь не всякий способен показать на стене всех зайчиков; имеются мастера с гибкими и эластичными ладонями, но есть и все остальные, которым природа поскупилась даже в столь малом таланте.
Свои таланты Трудны вырабатывал сам. С кем мог он себя сравнивать, откуда взять масштаб? Может статься, что он четырехмерный калека, но может - вообще эквилибрист. Кто же это может знать? Уж наверняка не он сам. Только он никак не мог принять невозможности, верил во все.
И вот наконец у него появились губы, он мог уже кричать. Начал же он с шепота по ночам; он же прекрасно знал, когда все спят, когда не смогут его услыхать. Самого же себя он слушал очень внимательно. Здесь было мало общего с агуканьем младенцев. Поначалу из этого подвешенного в метре над запыленным полом горла исходили буквально отвратительные скрежет и писки. Но постепенно приходило необходимое умение. Ян Герман пытался как можно точнее вспомнить звучание своего собственного голоса; ведь это уже сколько дней он не произнес ни единого слова, не слыхал ни одного сказанного собою словечка...! (Говоря по правде, он прекрасно понимал, что на самом деле уже ничего и никогда не скажет).
- Трудны, - прозвучало наконец-то в одно январское утро.
А через пару минут висящие в воздухе губы произнесли в грязную темноту чердака, довольно-таки громко и решительно:
- Меня зовут Ян Герман Трудны.
- Добрый день.
- Мне очень приятно.
- Хороший сегодня день, не правда ли?
Особенно хорошо прозвучало вот это "не правда ли".
Ну ладно, сказал он сам себе, когда волна самоудовлетворения уже опала; все здорово, все прекрасно - но это всего лишь начало.
21
В первый день февраля кто-то позвонил в двери; Виолетта пошла и открыла - а там, в полумраке наступающего вечера, стоял Ян Герман Трудны.
На нем было какое-то грязное пальто с множеством заплаток, на ногах растоптанные сапоги бродяги, на голове полысевшая меховая шапка. Он не улыбался, но взгляд его был ясным и чистым; вполне возможно, что улыбка на губах и была, только все лицо было покрыто густой, черной бородой.
Виолетта втянула воздух, мороз отрезвил ее. Она схватила Яна Германа за полу, дернула вовнутрь и ногой захлопнула двери. Он пошевелил руками, как бы желая защититься, оперся о сену, вздохнул:
- Виола...
- Ты...!
- Ну, все...
- Господи... Янек, Господи...
- Что это у нас так пахнет, яблочный пирог?
- Сейчас как дам тебе яблочный пирог...!
Она и вправду дала ему пирог. Умытый, побритый и переодетый, он запихивался горячим тестом в салоне, заполненном всей возбужденной семьей. Не было только Конрада, про него Ян Герман спросил в самом начале.
- Сбежал, ответила ему мать.
Только расспрашивали они, ему приходилось лишь отвечать. Ян Герман быстренько втюрил им какую-то чрезвычайно запутанную военную историю, все время при этом заслоняясь тайнами и честным словом; история прозвучала совершенно по-идиотски, но на это никто не обратил ни малейшего внимания, все были рады его возвращению - он жил, и одного этого было достаточно, на самом деле прошлое касалось их очень мало - разве что за исключением Леи с Кристианом, которые требовали подробно описывать самые настоящие приключения.
Виолетта молчала, пока они не очутились одни; впрочем, она и тогда продолжала молчать, так что начинать пришлось Яну Герману.
- Теперь все будет хорошо, - сказал он.
Жена не обернулась от раковины, в которой мыла посуду; он же сидел на своем месте, в углу, за столиком у окошка, выходящего на пустой, огороженный стеной дворик: прямоугольник белого снега под луной, и пил кофе. Когда же потянулся за сигаретой, она - все так же не оглядываясь рявкнула:
- Здесь не кури.
И Трудны уже знал, что вновь все как всегда.
- Все уже будет хорошо, - повторил он. - Нам ничего не угрожает. Можешь выпускать детей.
- Могу, так? Могу?
- Я устроил все, что надо. Привидений уже нет. Теперь это самый обычный дом. А про то можно забыть.
Виолетта так грохнула тарелкой в раковине, что та разлетелась на мелкие осколки. Потом она подошла к Трудному и врезала ему мокрой рукой по лицу.
- Это тебе за гордость. - Добавила по второй щеке. - А это за ту открытку.
Ян Герман перехватил ее в талии, притянул, тем самым заставляя присесть у себя на коленях. Она не плакала. И тут он поцеловал ее, долго и страстно.
- А это за твои седые волосы, - шепнул он ей на ухо. - Знаю, что я свинья. Знаю, что эгоист и мегаломан. Знаю, все знаю. Но, прошу тебя, Виола, никогда не расспрашивай меня про этот месяц и про... про все это. Прошу тебя.
- Я...
- Все уже хорошо, все хорошо, я не уйду, - мягко шептал он, обнимая ее крепко, до боли. - Мы уедем отсюда, деньги имеются, я расстанусь с Яношем, и мы уедем далеко-далеко, туда, где нет войны, я это устрою, но сначала найду Конрада... и все будет хорошо...
Только теперь покатились слезы. Очень долго держал он ее вот так, обнимая, в тишине и бездействии. Никаких ласк, никаких слов, ничего. Спокойствие. Окончательная симметрия событий была дополнена.
Он знал, что поступает хорошо, и все же в Яне Германе жила какая-то нечистая злость на самого себя. Когда он глядел вот так из подверха на плоскую, трехмерную Виолетту, ему крайне тяжело было обнаружить в этом живом куске мяса женщину, собственную жену. Пришлось ограничиться окружающими воздушными омматидиями, заполняющими кухню и не выходящими за ее границы. И теперь воспринимал все как-то неестественно. Его человекоид, которым двигал осторожно и крайне собранно, чтобы мельчайшим шевелением собственного не-тела не разорвать наложенной трехмерной одежды и не предстать перед Виолеттой ужасным страшилищем из ее кошмаров, что неизбежно вогнало бы ее в безумие; его человекоид, сотворенный в муках и тяжком труде долгих дней и ночей тренировки руки; человекоид - этот плоский разрез фрагмента истинного Яна Германа Трудного, вытянутого из подверха в надниз сквозь весь дом; он, в объятьях которого Виолетта вновь обретала утраченный покой - он, что ни говори, был одной гигантской ложью, враньем, манипуляцией: точно так же она могла обнимать манекена, куклу, которой Трудны передвигал с помощью системы шнурков, просто марионетку; это было как-то даже непристойно. И все же... несмотря ни на что... он знал, что вместе с тем все это было хорошо, правильно - именно так он и обязан поступить.