– Я об этом никому не говорила, ну, о том, что люблю Джареда. Даже маме. Смешно как-то получается. Как произнесла эти слова – выпустила их наружу – они стали значить совсем другое.
Взмахом руки она снесла старательно выстроенную пирамидку. Я же сказал:
– Они бы сегодня были в центре внимания. Они бы просто блистали…
Мимо нас по дороге проносились мощные машины. Из здания долетали вопли Боба Сигера. Я успокоился. Дышать стало легче, и я сел нормально.
– Пойдешь туда? – спросила Венди.
– Вообще-то не тянет.
– Давай съездим куда-нибудь, прогуляемся. А с нашими потом пообщаемся, в гостинице.
Мы доехали до долины реки Капилано, где, оставив машину, пошли пешком по тропинкам. Говорили мало, что было к лучшему. На нижней ветке одного из кленов мы нашли гнездо дрозда с тремя крохотными птенцами – слабые шейки, бесперые головки. Они ждали, когда мама-птица притащит червяка. Солнце светило по-прежнему ярко, пробиваясь сквозь листву снопами прожекторных лучей – прямо в стиле слащавых картинок из серии «Иисус-любит-тебя». Птенцы были словно подсвечены изнутри – этакие елочные игрушки или лампочки с гирлянды. Каждая вена проступала со всей отчетливостью, каждое чуть заметное перышко, глазки, разинутые клювики. А потом такой же луч упал на платье Венди, и у меня перехватило дыхание.
– Ричард, ты что-то скрываешь. Я права? Ричард?
– Да.
– Можно, я попробую угадать? Если получится, ты не обманывай, подтверди. Согласен?
– Идет.
– Карен беременна.
Я обернулся.
– Да.
– Какой срок?
– Шесть месяцев.
– Я так и думала. – Подняв кленовый лист, она стала смотреть сквозь него на солнце. – Ну, а ты как?
Я швырнул палочку.
– Я еще слишком мал, чтобы быть отцом. Слишком мал, чтобы быть вообще кем-либо. Мне всего семнадцать лет. Я еще живу с мамой-папой. Во все это просто не верится. Только ты никому не говори, ладно?
– Могила, – буркнула она, снимая травинку с платья. – Это будет… как если бы частичка Карен вернулась. Я по ней так скучаю. Мы ведь никогда не говорим об этом. Но мне ее очень не хватает. Тебе тоже?
– Еще бы.
– Только мы почему-то вслух не хотим в этом признаться.
– Получается, что нет, – вот все, что я смог ответить. – Только и молчание мне тоже не нравится.
Я тогда еще не понимал, что быть взрослым – это во многом необходимость мириться с противоречивостью, нелогичностью и даже странностью собственных ощущений и мыслей. Юность же – это время, когда живешь ради каких-то воображаемых зрителей.
Краски леса сгустились. Небо приобрело цвет глубокого чистого озера. Я сорвал несколько припозднившихся цветков рододендрона; последние волшебные лучи пробивались сквозь лепестки, окрашиваясь в тропическое пурпурное сияние.
Мы заехали в больницу к Карен. Венди приложила ухо к ее животу. Я поставил рододендроны в вазу, которую перенесли в эту палату из той, предыдущей. А потом мы поехали в город, в отель «Ванкувер», на выпускной вечер.
То лето я отработал на шевроновской заправочной станции, не замечая ни колонок, ни клиентов, которые наверняка принимали меня за слабоумного. От того лета в памяти у меня остались только неясные отрывки, обгоревшие на солнце шеи, пивные бутылки, позвякивающие в багажнике «датсуна», походы за черникой с Пэм и Венди и костры на берегу моря.
Конец эпохи.
Всем, кто справлялся о здоровье Карен в больнице, отвечали, что ее состояние стабильно. Никаких посетителей. Никто, впрочем, не протестовал против такого изменения режима. Летом единственными посетителями Карен остались я и Джордж. Венди, с ее по-ученому четким голосом, помогала мне поддерживать правильный тон в общении со знакомыми и не проговориться. Гамильтон, Лайнус и Пэм как-то незаметно исчезли из поля зрения. Я на них не сердился за их отсутствие. По правде говоря, Карен особо не менялась от недели к неделе; как эти ни жестоко, запас того, что можно было увидеть и сказать в ее палате, уже иссяк.
Сам я часто о ней думал. Единственный раз, когда мы были вместе, – это было так здорово. Я бессчетное число раз проигрывал в голове тот день, наслаждаясь тончайшими нюансами ощущений. Вот ее кожа – словно молоко на фоне снега. Вот сам снег, его запах. Ее хлопчатобумажное, с кружевной оборочкой белье, холодное до сухости. Я так и не сказал ей, что люблю ее. Сентиментальность, конечно, но такие вещи не отпускают: слишком многого они стоят. К концу лета я даже пришел к выводу, что так и не успел узнать Карен как следует. Какой она была – внутри? Это делало ее еще более таинственной. По вечерам, когда такие размышления совсем уж доставали меня, я позволял себе немного поплакать, потом шел во дворик – проветриться, а затем возвращался домой и присоединялся к родителям, бодро смотревшим по телевизору новости. Я садился рядом с ними и делал вид, что все хорошо.
К концу августа, когда ждать родов оставалось всего ничего, я понял, что живу, нет – существую, как под куполом перевернувшейся лодки: в духоте, зловонии и под ежесекундной угрозой удушья. Такое существование долго продолжаться не могло. Джордж по-прежнему ежедневно навещал дочь, я же стал появляться реже, особенно по будним дням. Говорили мы с ним мало, а если разговор и заходил, то быстро скатывался к обмену банальными милыми словечками – от которых почему-то казалось, что Карен находится в коме уже целую вечность. Кроме того, Джордж пускался в слезливые воспоминания о дочери. Например, как она пела в «Оклахоме» на школьном спектакле.
– Ричард, она была хорошенькой девочкой, правда?
– Джордж, она такая и есть.
– Помнишь, как она играла на гитаре на годовщине нашей свадьбы?
– А то!
– Такая была хорошенькая…
Потом он вздыхал и начинал негромко напевать куплет из «Оклахомы»:
– Выходи ко мне вечером, крошка, и я вот что тебе покажу…
– Как дела в мастерской? – спрашивал я, чтобы поскорей сменить тему.
Лоис же хоть и не вычеркнула Карен из списка живых окончательно, но, несомненно, проявила больший прагматизм, чем ее муж. Ознакомившись со статистикой относительно пациентов в коме и длительном вегетативном состоянии, она убедилась в том, что с каждым прожитым днем надежды на выздоровление Карен приближаются к нулю.
В начале беременности Карен Лоис относилась ко мне едва ли с большей теплотой, чем к анонимному донору спермы. Впрочем, она скоро поняла, что для юридического оформления опеки над ребенком ей потребуется мое согласие, а значит – придется быть со мной любезнее (что явно представляло для нее сущую пытку).
Я же с течением времени начинал все сильнее злиться на Лоис. Она ведь фактически отбирала у меня ребенка. Не то чтобы у меня была масса других выходов, но все равно – так было нечестно: просто ворваться в мой мир и вырвать из него ребенка. Только благодаря долгим разговорам с отцом, рисовавшим живописные картинки ожидавшего меня будущего, я был вынужден согласиться, что оставить малыша с Лоис будет правильнее всего. По крайней мере, до поры до времени.
Мы встречались в больничных коридорах.
– Ах, Ричард, это ты. Привет. Ну что, еще один день? Растем-мудреем?
Верблюжьей шерсти пиджак, белые перчатки. Обмен любезностями давался ей нелегко. Относись она ко мне хорошо или плохо, творческого начала ей это не прибавляло. То немногое, что в ней было артистичного, по всей видимости, без остатка ушло на коллекционирование совиных фигурок. Встречаясь с Лоис в больнице или на улице, я был вынужден брать себя в руки, чтобы достойно выдержать проявления ее участливого ко мне отношения.
– Ричард, а ты не так уж плохо выглядишь. Я-то слышала, ты приболел. (Неловкая пауза.) М-м… тебе идет этот цвет, носи почаще. (Неловкая пауза.) Ну, она там. Все вроде нормально. (Лоис перестала называть дочь по имени, Карен была низведена ею до безликого «она».)
Лоис, снимая перчатки:
– Как родители?
Она явно менялась в лучшую сторону. Но что было тому причиной? Доверять ей полностью я все равно не мог. Несомненно было то, что Лоис ждала этого ребенка как своего собственного. Уверен, она хотела бы оказаться рядом с акушером во время родов, хотела бы вырвать младенца из матки, перегрызть искусственными зубами пуповину и сбежать с добычей, бросив Карен в беспробудном сне, забыв о ней раз и навсегда. Это позволило бы Лоис начать новый проект, подключить к освободившемуся после отключения Карен разъему новое устройство – новорожденного младенца.