И еще ему подумалось: а может быть, случайностей вовсе нет в нашей жизни? Может быть, то, что мы принимаем за случайность, есть не случайность вовсе, а какой-то намек, может быть, косвенный, а может быть, прямой и недвусмысленный, на разгадку тайны, что мучает нас? Может, это даже просто ключ к тайне, что-то вроде трехъязычной надписи, которая помогла в свое время разгадать тайну иероглифов? Но мы проходим мимо этого намека, считая его не относящимся к делу, в то время как на поверку никаких случайностей нет, а просто мы не готовы, не поняли, не сумели воспользоваться этим намеком. И любой ответ на любой вопрос человек может найти лишь тогда, когда он найдет свое место в бесконечных, теряющихся во времени нитях истории, когда поймет, что и сам он — один из узелков, из которых состоит эта нить, проходящая через века, народы, местности, а может быть, поймет и то, что весь смысл нашей жизни и состоит именно в том, чтобы не прерывать, тянуть и тянуть дальше — каждый свою — ниточку с тем, чтобы передать ее потом кому-нибудь дальше, в будущее, не оборвать ни подлым поступком, ни излишней поспешностью, ни слишком явно выраженным недоверием к жизни.
— Да, — сказал он, отвечая на ходу, — да, знаю. Веденин первый.
— А второй, второй кто?
— Тилдум, — сказал он. — Тилдум второй.
— А Скобов?
— А Скобов двенадцатый.
— А шестой, шестой кто? Передавали, что кто-то из наших шестой…
— Симашов, — сказал он. — Шестой Симашов… — и он все шел и шел через отдел, высокий и чуть сутулый, и на лице его нельзя было прочесть то, что он думал в этот момент и во все предыдущие моменты, и уж никак нельзя было предположить, что он не просто идет по своему отделу к телефону и не просто отвечает на вопросы, но и тянет еще за собой — неведомо из какого далека — тонкую, бесконечную ниточку из тех времен, что открылись ему в случае с Артаваздом, но вполне может быть, что и еще из более отдаленных.
— Да, — сказал он в трубку, — я слушаю.
И тут Тамара — конечно, это была Тамара — сказала, — и тут он снова не понял, что за звук доносит до него трубка и что она, Тамара, сама делает там, за дверью, если только телефон-автомат стоит еще там, где хоть как-то можно спастись от шума: смеется она или плачет… Да, она говорила каким-то прерывающимся странным голосом, а он все ждал и не мог понять, что с ней, не мог догадаться. А она все начинала: «Колька, — говорила, не то смеясь, не то плача, — Колька, ты что, забыл… — и опять: — Ты меня слышишь?» И он, испугавшись даже, все прижимал и прижимал трубку к уху и безучастно глядел на какую-то бумажку, которую ему подсунули слева — с шестью цифрами, с телефоном, которого он никогда раньше не видел и не слышал, с надписью под цифрами: «Просили позвонить, когда вернетесь…» Он рассмотрел, успел кивнуть и сунул бумажку в карман. Но тут все разъяснилось; откуда-то издалека он услышал: «Колька, а ты ведь и вправду забыл». И тут он сказал: «Да, да, я слышу. Что случилось?»
«Да ведь тебе сегодня сорок лет», — сказала там, у себя, Тамара, его сестра, и снова раздался этот звук, и тут наконец он понял, что это за звук, понял, что это вовсе не смех, и он испуганно сказал, прикрывая трубку рукой: «Ну что ты, что ты, что ты… Ну, Томка…»
Точно так же, как до него произнес эти слова Модест, с которым они когда-то вместе бегали здесь, среди пахнущих разогретым маслом и пряжей машин. «Томка, — сказал Модест, — Томка…»
А она — нет, она не почувствовала, не поняла и не вспомнила — может быть, только удивилась действию, что оказали вдруг на постаревшего раньше времени, ничего на свете не боящегося Модеста ее сказанные в нетерпении, в отчаянии слова. Она не помнила, забыла — да и зачем, к чему ей было помнить те давние дни, не время ей было об этом вспоминать, не время и не место. День набирал темп. И это была жизнь. Жизнь, со всеми ее радостями и несообразностями, которые потому и несообразны, что живое, стремительное течение жизни не может быть приведено в полный и холодный порядок. И если бы за рабочую смену, за эти восемь часов у нее было хоть несколько минут для свободного философствования, она, как и всякий другой, безусловно додумалась бы до этой простой и на поверхности лежащей мысли. Беда была в том лишь, что этих минут у нее не было — ни вчера, ни позавчера, а уж о сегодняшнем, самом распроклятом из распроклятых дней, нечего и говорить.