Выбрать главу

Он лежал в отдельной палате. Раза два заводили к нему Алибека и опускали перед ним на табурет. Алибек расспрашивал о здоровье, делал доклад о состоянии сада, света и тьмы; тьмы пока было больше – вот настолько, хозяин. Отец Кирилл закрывал глаза и слушал, как на Госпитальной бьют колокола, Алибека поднимали и уводили. Заходил отец Стефан в кофейной рясе, поморгав, уходил. В бреду иногда видел себя молодым и в поезде, уносившем его в Европу. Десять лет назад, его Lehrjahre[1]; купе второго класса; блокнот, в котором делает реалистические еще зарисовки. Возвращался через два года уже модернистом; чертит абстракции; ветер экспериментов стучит в окно купе, листая блокнот. Поездка в Японию, Такеда, иероглифы, владыка Николай, семинария, женитьба на Мутке, которая хотела и не могла стать матушкой, “цыганская кровь”, да, цыганская кровь...

Рисование настигло его уже в раннем детстве.

Сознание еще дышало сумерками, Dдmmerung, у немцев они женского рода, dieDдmmerung, сумерки – “она”, мать, тьма... Сознание еще плавало в этих женских, околоплодных сумерках, в которых набухал бутоном сосок, нет, не материнский, кормилицы, материнский бутон был сух, как серые искусственные розы, которые стояли у нее возле туалета, слабое освещение, розово-серые, запретные. Он был поздним ребенком, мать брала его, как фарфоровую вазу, с дрожью в пальцах. Молока у нее не было, груди были пусты, как серые с желтым облака в ту весну, когда проснулось сознание, сухие облака, заполнявшие окно. Он видел белую спину матери в этих Dдmmerung, янтарные волосы сыпались на ее спину, мать поворачивала голову и уходила. Он еще не умел плавать в сумерках, как взрослые. Он тонул, сосцы искусственных роз не пахли ничем, кроме темноты и воска. Он прижимался к матери, которая боялась его, боялась мужа, боялась мотыльков, залетавших на свет, боялась света, боялась, когда его гасили, боялась своих рук и голой спины, своих волос и сухих, окруженных звездочками сосцов. Она тоже плохо плавала в этих Dдmmerung, по-собачьи болтая руками, жестикулируя; на носу ее горело пенсне.

Dдmmerung его первых движений, шагов, вопросов. Входило солнце, взлетали комнатные снежинки; он охотился за ними, хлопая ладошками, солнце гасло, он проваливался в пустоту, с трудом находя ногой плюш дивана. Проплывала мать; он тянулся к ее груди, но встречал только шелковый привкус платья, как у искусственных роз, которые от него ставили все дальше. Его опускали на пол, он ложился и чувствовал, как волокна ковра растут сквозь него и качаются, как речные травы, отрыгивая серые пузыри пыли. Он тонул, взрослые протягивали ему руку, забывали о нем, шли курить.

Он был ужасным ребенком. Ужасным и злым. Он кусал руки взрослым. Он падал на пол. Он кричал так, что было слышно даже на улице; извозчики оборачивали бороды в сторону его крика и хмыкали. “Поздний ребенок”, – объясняла мать своему отражению в зеркале; отражение улыбалось.

Нянька тайком отвела его в церковь. Там было холодно и горели свечи. Он осторожно захныкал. Незнакомые запахи, пение. Заинтересовали “картинки”. Некоторые, покрасивее, соблаговолил поцеловать. От причастия увернулся. Отец, узнав, отругал. Не его, няньку: “Слабый ребенок, а вы...” Он был слабый ребенок. Сумерки затягивали его, он просыпался на дне реки, серебряная стена рыб распадалась пред лицом и собиралась возле трюмо. В зеркале, оголив цыганские зубы, колыхалась русалка. Он боялся цыган. Цыгане ходили по домам и забирали детей.

Наконец ему бросили соломинку.

Соломинкой был карандаш. Не слишком заточенный, чтобы не пораниться. Карандаш и листок. Кирюша лежал на ковре и покрывал листок линиями. Взрослым его рисунки казались бесформенными; взрослые извлекали выгоду из его страсти к рисованию: он не вертелся под ногами, не устраивал истерик, не падал на ковер; можно было спокойно выкурить папиросу, поглядеть в окно и переставить вазу с цветами. Выплывало солнце, вскипала пыль, снова темнело и мутнело, как вода в вазах, которую забывали менять, и тогда от воды и стекла шел тонкий болотный запах, стебли покрывал малахитовый налет; лишь искусственные розы не требовали воды, внутри них была проволока, а внутри людей – кости, куриные и рыбьи. Он рисовал, рисовал цветы и людей с костями внутри, дом с окнами, облака, которые плыли. Он рисовал мать: мать стояла у окна, вынимала шпильку и отпускала волосы, они оседали рыжим облаком на спину, наполняя комнату отблесками. Ему купили цветные мелки, он трудился, стараясь изобразить ее, мать-сумерки, и слизывал слюну. А мать все сутулилась перед окном, потом отходила и гасла за дверью. Ее отыскивали на уголке дивана со сплетенными пальцами, одну, без света, горько пахшую каплями Боткина. Иногда мать начинала смеяться. Смеялась мать долго, до кашля и крови. Еще она умела очаровывать гостей, студентов консерватории, теноров, притягивала их к себе взглядом сфинкса. Студенты приглашались ради домашних концертов, которые Кирилл не любил за папиросный дым и искусственный голос матери. Иногда она сама усаживалась за рояль, втягивая щеки и слегка выкатывая глаза. Для дилетантки она играла неплохо, совсем неплохо, она ударяла по нужным клавишам, экономно пользуясь педалью. Мать гордилась своим профилем, рояль был поставлен так, чтобы при исполнении она была обращена к гостям именно этой, выигрышной, стороной своей личности.

Он был единственным ребенком. Поздним и единственным. Отцу уже было почти сорок. Матери – тридцать три; то, что у мужчин называется “возрастом Христа”, а у женщин – никак, чтобы не обижать. Красота еще не покинула ее, задержалась на тонком лице, на чуть сутулой спине. Но руки уже были нехороши, и во всей себе она чувствовала несвежесть. Когда не было гостей, она ходила в пенсне, даже засыпала в нем. Отец бывал редко; курил, изучал газеты, вел длинный разговор с матерью, которая делалась похожей на гимназистку и отвечала ему чужими мыслями, изредка обнаруживая и свои.

До Кирилла они уже прожили несколько лет; потомство все не заводилось. Были один раз верные признаки, но оказалось – преждевременно; мать стояла пред зеркалом, глядя на белый живот, отец в углу делал вид, что читает, бросал газету и выходил из комнаты. Отправил жену на воды, одну, сам был занят зданием Кредитного банка. Мать скучала в курорте с длинным названием, которое выписывала на открытках, глотала воду и сошлась с колонией русских политических эмигрантов, обсуждавших по ночам крестьянский вопрос. Так, между павильоном с целебною Wasser и вечерами у “политических”, где потреблялись напитки покрепче, образовались ее политические взгляды. Их она и вывалила на мужа, едва он за ней приехал. Лев Петрович нашел жену посвежевшей, взглядами заинтересовался и даже сопровождал ее на один из диспутов. На диспуте супруги молчали: мать благоговейно, отец иронически. Молчали и возвращаясь zu Fuss по ночным улочкам; Лев Петрович только заметил, что было слишком накурено и многовато жидов. Мать полуобняла мужа: она преклонялась перед его умом, ночная прогулка настраивала ее на возвышенный лад. Через несколько месяцев появились долгожданные признаки; мать снова застывала перед зеркалом, отец уже не прятался в газеты, ласково подходил и интересовался ее новостями.

Отец был тогда не то чтобы модным архитектором, но с репутацией; мог передать в зданиях славянскую стихию. Получалось у него это естественно, а не тем мозговым образом, как у многих его коллег, которых он за это обзывал “декораторами”. Эти “декораторы”, большей частью с немецкими фамилиями: гартманы, парланды и шервуды, – “народа и не щупали” и препарировали народную фантазию как какую-то лягушку. Лев же Петрович к узорам подходил без догматизма, смело развивая фантастическую сторону дела и достигая особой художественности в изображении разных эпических гадов и чудищ. Змеи Горынычи, собакоголовые птицы, индрики, русалки и франтоватые лешие глазели из его зданий, как химеры из Нотр-Дама. Так что порой заказчики сами пугались, прося несколько ограничить ассортимент нечистой силы. Лев Петрович смирялся, понимая, что иначе все заказы уплывут к гартманам-шервудам, а сам он останется со своими химерами и семейством, в котором намечалось прибавление. От уступок над переносицей его завелась складка, не проходившая даже во время сна. “Халдеи!” – говорила эта складка. “Халдеи” было самым его суровым домашним словом; на строительстве же он сыпал такими перлами, что рабочих чуть с лесов не сдувало.