Ташкент, 4 января 1912 года
Утро было выполнено сепией. После Рождества легли снега, от речки Саларки шел туман, дома плыли в нем. Рана заживала, шум в голове ослаб. Врачи, державшие отца Кирилла в нежильцах, отметили выздоровление и приписали своим заслугам.
Следователь Казадупов спрыгнул с ваньки, обошел кофейную лужу, натекшую с сугроба, и зашагал вдоль корпусов. Корпуса были серо-желтого туркестанского кирпича, чуть оживленного присыпками снега. Встав под навес, Казадупов постучал. Внутри было крепко натоплено; пенсне заволокло паром, пришлось выдернуть из кармана платок.
У больного, выставив носик, заседал журналист Кошкин-Ego.
– А, почтеннейшее Ego! – поприветствовал его Казадупов.
– Мартын Евграфович! – Кошкин схватил холодную ладонь следователя.
Отец Кирилл наблюдал за обменом приветствиями. Голова его была провалена в подушку, из провала торчала бородка и желтел лоб.
Кошкин вздохнул, словно понюхал розу:
– Пожалуй, пойду...
Казадупов молчал и пах сыростью.
Отец Кирилл попытался найти под одеялом удобную позицию и не нашел.
В дверях Кошкин послал многозначительный взгляд.
Казадупов закинул ногу на ногу.
Подумав, вернул ногу в прежнее положение:
– Не помешал вашей беседе с прессою?
Больной повернулся к следователю, большому, с пятнышком пара на линзах.
– Батюшка, нами задержан...
Пальцы отца Кирилла, терзавшие бородку, замерли.
– Нами задержан подозреваемый по вашему делу. Некто Курпа. Из туземцев. Курпа. Вам это имя ничего не говорит, батюшка?
Отец Кирилл глядел на поверхность одеяла:
– Мы встречались один раз. По делу одного моего дальнего родственника. – Больной пошевелился, пытаясь покойнее расположить ноющую руку.
– Не могли бы вы поведать подробнее, где и когда вы с ним встречались?
– Да...
Рука все никак не укладывалась. По лбу текли реки. Во дворе носили уголь.
Казадупов проявил душевную тонкость. Сказал, что понимает состояние. Тяжелое выздоровление, после такой-то раны. Готов прийти другой раз, для более подробного антре-ну[3].
– Я и не рассчитывал сегодня вас разговорить.
– Разговорить?
– Простите, профессиональное словцо выскочило!
– Это вы простите... Устал я сегодня что-то!
– Вижу, вижу. Когда еще пришел, заметил: утомил вас Ego. Любого затараторит. Дружествуете?
Отец Кирилл моргнул.
Казадупов вышел, прогвоздил по коридору.
Хлопнула дверь, слетела сосулька.
В окне, в тающем дворе, шагал Казадупов. Солнце играло на пуговицах и на пенсне. Казадупов достал часы и подмигнул циферблату. “Ах, мадам Дюбуша, это что за антраша?” Нет, он не торопится. Вышел из госпиталя, вспугнув сапогом пейзаж в луже.
“Ташкентский Пинкертон”, вспомнил отец Кирилл и заснул.
Спал быстро и неудачно, с просыпами и болью то в одном, то в другом месте.
Открыл глаза в закат. Дерево каркало; гора угля, огрызки снега, боль в руке. Грязно-желтые корпуса; дерево, черное, слегка кобальтом, ветви – ребром кисти; зеленоватые остатки снега. Но пусто под рукой: ни тюбиков, ни палитры, увальсировали в пустоту меж лестничными пролетами. Брошено все – возле храма Бендзайтен, где летела его шляпа. Закат полыхал вхолостую.
Вспомнил Кошкина: уговаривал возродиться и вернуться к мольберту. “И вашему, так сказать, служению… – Ego покосился на рясу. – …мешать это не будет... церковь распишете!”
Закат, наигравшись, погас. Отец Кирилл сжал до вздутия вен перекладину кровати, спустил на пол вареные ноги. Описав прогулочный круг, сел в простыни.
Перелистал в уме день.
Заскок в палату Кошкина с корзинкой провизии и гирляндою сплетен. Отец Кирилл просит его разыскать в газетах, нет ли сведений о здоровье епископа Николая в Токио (“Просмотрю”, – поправляет бабочку Ego). Шинель Казадупова, выдавившая бабочку из палаты; разговор, лужица от снега возле табурета. Услышав имя Курпы, вжался в кровать; не страх, что-то тяжелое, как этот госпитальный закат, надавило. Усталость, уныние, бес с бычьими глазами. Падение фиолетового демона в росплеске перьев. “Я и не рассчитывал сегодня вас разговорить!”
Нет, страх все-таки был. Легкий мазок, стронциевая желтая. Пахад[4], одна из каббалистических ступеней, если верить Кондратьичу. Новогоднее утро, канонада в калитку, тьмы стало больше – вот настолько.
Ладонь потянулась к кошкинской корзиночке. Яблоко, пирожное “ласточка”, пара бутербродов. Забота о духовном отце. Можно отведать. Отче наш, иже еси.
Пальцы наткнулись на твердое.
Конверт.
Красный квадратный конверт. Нашарив спички, зажег свечу.
Das also war des Pudels Kern![5]
Полетный почерк, с которым он успел хорошо ознакомиться.
“...Ваша жизнь все еще в опасности. Но надеюсь на Ваше умение держать слово. Помощь Вам будет оказана в ближайшее время”.
Подпись: Николай Третий.
Приблизил к огню.
Сдув в темноту пепел, погрузился в кровать.
Лег на левый бок, но не заснул. Сердце мешало. Лежал и думал.
Искандер, имение “Золотая Орда”, 2 февраля 1912 года
Весна дала себя почувствовать уже в феврале. Солнце трудилось, подогревая землю и вышибая из нее первые искры хлорофилла.
Великий князь Николай Константинович расхаживал по имению и думал об отце Кирилле.
Думал рассеянно, постоянно переносясь на другие предметы. Голова была забита делами и проектами.
Лысеющая голова была забита весной.
Весна иде-е-ет... Аккорд, аккорд. Весна иде-е-ет!..
Николай Константинович дышал воздухом. Шумела вода, об отце Кирилле думалось вяло.
Мысли занимал Канал. Канал смывал другие мысли, выплескивался вперед и бил глинистой волною о берег.
А славный сад у отца Кирилла; только зря теплиц понастроил, духоту развел. Растения следует приучать к здешнему климату, а не баюкать под стеклянным колпаком. “Зачем вам, батюшка, эти стеклянные гробы?” Отец Кирилл обиделся в бороду. Горд батюшка, все еще живописец в нем кипит. Краски бросил – за цветы взялся, растения. Воздушное сердце, фантаст, кружится все, в рясу влез – как в смирительную рубашку. И докружился. Радоваться надо, что жив остался, да и надолго ли жив? Такую паутину потревожил...
Великий князь осторожно снял паутинку с урючины. Хозяин паутины отсутствовал; уполз куда-то зимовать, видно.
Что означало потревожить паутину, великий князь знал хорошо. Ему самому судьбу до позвоночного хруста переломали, не в рясу – в настоящую смирительную рубашку пеленали. Из Петербурга вышвырнули, стаю медиков спустили. Только здесь, в Ташкенте, чуть ослабили паутину, дали пожужжать на солнышке. Иногда прищурятся из Мраморного дворца, тенета перебирая, – тих? Тих, тих, рапортуют его надзиратели – им самим давно перекупленные. В Мраморном успокоятся, лишь изредка слезой блеснут: “Ах, бэдный Николя!”
Хотя – что он для них? Ташкентский идиот, забавляющийся ирригационными игрушками. Разве могут в Петербурге, который захлебывается от каналов, давится невской волной, – могут они понять, что значит вода среди пустыни?
Это понимали здесь. Понимали, ценили, сдержанно рукоплескали. Шумно опасались – поглядывали на Мраморный дворец. Пять лет назад побывал у него тут генерал-губернатор Гродеков, оценил достижения, настрочил эпистолу: “Во время недавней поездки по краю я долго оставался на станции Голодная Степь, где осматривал учреждения, которые призваны к жизни, благодаря проведенной Вами воде. Позвольте, Ваше Императорское Высочество, поздравить Вас с достигнутыми результатами. Отныне станцию “Голодная Степь” следует переименовать в “Сытое место””.