Выбрать главу

Рукодельник был Гродеков по части комплиментов и перед Николаем Константиновичем рассыпался, несмотря на прищуры из Петербурга.

“Я видел там русских людей, крепко водворенных, живущих сытно; я видел питомник Главного Управления Земледелия со всевозможными плодовыми деревьями, уже приносящими плоды; я видел арендаторов орошенных земель, не нахвалящихся урожаями”.

С арендаторами тогда, перед визитом Гродекова, он велел переговорить. Великий князь не был любителем дутья в трубы, но Гродекова нужно было убедить: будущее Туркестана – в ирригации. В сети каналов, наброшенной на сухую землю. И нужно было обратить Гродекова в эту ирригационную религию.

Канал имени Государя Императора Николая Первого был предприятием дерзновенным. Как все дерзновенное – не без мелких изъянов.

Голова Канала располагалась у левого берега Сырдарьи и образовывалась плотинами. Река шалила, меняла фарватер; иную весну плотины размывало. Летом река мелела, рукав заносило галькой и илом, вода на поля шла через силу; требовались чистка и подновление плотин. Арендаторы от русской привычки к дармовой воде возиться с Каналом не хотели; вместо воды текли жалобы, что земли мертвеют, и требования снизить арендную плату. Великий князь читал, сочувствовал, но снижать не спешил и слал комиссии для разбора. Отчеты комиссий читал с красным карандашом. Хорошо (постукивал карандашом), предположим, в расчетах Канала ошибка. Но ведь главное достигнуто – степь ожила. За полвека господства в Туркестане правительство только лило реки чернил, а в степь ни капли воды не пустило! Когда пошли из внутренней России переселенцы, привлеченные новыми пространствами, для них земли здесь не было, пыль одна, а что в нее посеешь, кроме русских слез? И тогда по его мановению прорезал степь Канал, зажурчала вода, закопошились по берегам русские мужички, привыкая к новой земле. Здешняя власть это ценила; Гродеков – тот даже перекладывал патоки.

Жаль только, что три года назад Гродекова отправили в отставку, а с новой властью у великого князя был холод. Про Канал печатали всякую ерунду – устал карандашом очеркивать. Пытались теперь свои канальчики напроектировать, перехватив воду у него.

Прежнее героическое поколение освоителей Туркестанского края сходило со сцены; на смену лезло мелкое, суетливое, гешефтмахерское. Развели татар, жидов...

Да, был такой факт его натуры – сторонился семитского племени. Без деклараций, интимно – как либерал. От общей для Романовых арийской брезгливости. А может, оттого что сам был среди своей династии первым жидом и капиталистом.

Естественно, делал исключения. Уважал за воспевание природы Левитана. Оказывал благотворительность двум здешним юношам с терпко-иудейскими именами. Даже Кондратьичу-Тартаковеру, алхимику этому...

Ценил за мозги Гейнцельмана, инженер-архитектора. Поручил ему выстроить себе дворец. Вильгельм Соломоныч покряхтел, поворчал на старость и букет болезней, а дворец выстроил, к сроку, в готическом вкусе. В благодарность направил Гейнцельману золотой портсигар с сердечной надписью; старик был тронут и письменно благодарил.

Впрочем, Гейнцельман – из выкрестов. Из химических, так сказать, евреев, чье еврейство было изрядно растворено в крещальной купели, а еще больше – в растворе русской культуры. Хотя и после таких трансмутаций еврейский элемент не вполне растворялся и тысячелетней своей формулы окончательно не менял.

Чудесная весна... Такая ранняя.

Завтра его день рождения.

“Что наш удел? Рождение и смерть, и между ними – сон”.

Его сну уже шестьдесят два года.

Сон долгий и неразгаданный, полный сновидений и металлических кошмаров.

Тайна преследовала великого князя с самого рождения.

Говорили, что накануне над столицей зажглась комета. Что венценосный дед его, Николай Первый, заинтересовался небесным телом, опасаясь его влияния на умы.

Что незадолго перед тем открылся заговор, дело петрашевцев, вокруг которого нагромоздили горы молчания и недомолвок. Что по коридорам Зимнего дворца потянуло запашком интриги, чуть было не перевернувшей Империю.

Тайна преследовала его с рождения, кипела облаками в дворцовых окнах, ерошила ветром кудри. Корчила рожицы в зеркалах. Шуршала юбками возле детского уха, умалчивала. Он впитывал разговоры. Выводил свои детские теории из недомолвок.

Тайна, обжегшая его детство нездешним светом.

Зима, небо законопачено ледяной ватой, Нева, болит горло, больно кричать и глотать. Надвигался какой-то бал, его взяли во дворец, он скрыл горло и нарочно много кричал, чтобы не догадались. Во дворце в него вселился демон. Он нырнул за парчовую занавесь и слушал, как колотится сердце.

Он ждал, что начнутся “ау” и заглядывания под диваны.

Не началось. Никто его не искал. Стало тихо, только часы стучали за занавесью и сердце внутри.

Устав от своего исчезновения, он выполз.

И увидел мальчика.

Одного.

В зале, среди картин.

Мальчик был его ровесник и так сильно на него похож, что он даже испугался. Оба они испугались, в пустом зале.

Они стояли друг перед другом и сопели. Другой мальчик был одет бедно и смешно, а его кудри – точно такие же, как у него самого, – были приглажены водой. Держался мальчик с искусственной взрослостью, боялся и моргал.

“Тебя как зовут?” – спросил мальчик по-русски.

“Николя”.

“Николя?.. Ты тут живешь?”

“Oui. Да”

“Богато. А кто построил этот дом?”

“Мой grand-pere… Он большой император!”

Мальчик посмотрел, ничего не сказал.

Маленький великий князь сделал к нему шаг. Теперь они были рядом, лицо в лицо, горло болело, в ушах стоял шум; мальчик глядел на него как отражение, его отражение. Он потрогал его руку. Сжал. Ему вдруг самому стало больно, и он отпустил. Провел по его – или своим – влажным кудрям.

Мальчик, сжав губы, позволял на себя глядеть.

Осмелев, сам потрогал курточку великого князя. “Богато...” Их лица были рядом, два бледных лобастых лица. “Вы – это я?” Не дожидаясь ответа, обнял. Тот – дрожал: “Нет, я... Меня зовут...”

Жар, поплывший зал…

Занавес.

Стоило бы написать пиэсу. “Le Prince et le Pauvre”[6]. Поставить в Народном театре или в “Новой Шахерезаде”. Это вам не “Бой бабочек”, господа!

Теперь драма его жизни движется к развязке. Из оркестровой ямы грохочет tutti. Усердствуют ударные и духовые. Занавес открывается последний раз. Сцена представляет собой весенний сад, полный ароматов. По саду прогуливается он, le Prince pauvre. Внезапно – соло гобоя – появляется человек и протягивает ему записку...

Великий князь Николай Константинович развернул бумагу.

В записке было два слова:

“Курпа бежал”.

Ташкент, 3 февраля 1912 года

Медленно время течет в Ташкенте. Чуть шелестит секундная стрелка. Идет по кругу, отбрасывая смутную утреннюю тень; комнату наполняет солнце, тень густеет и укорачивается. Солнце уходит на другую половину дома, освещать косо повешенный ковер; циферблат гаснет, и стрелка лишь мышиным шорохом напоминает о себе. Осветив ковер и длинную вазу, в которую, как в футляр, отец Кирилл обычно вкладывает свежесрезанные цветы, лучи гаснут, и учреждаются сумерки. Эти минуты отец Кирилл, если не служит, проводит в качалке. Вытягивает ноги, глядит в потолок, как в погасший экран синематографа. Секундная стрелка отрезает тончайшие дынные ломтики от его жизни. Во дворе хлюпает кавушами Алибек, тюкают перепелки, над урючиной распускает свои зябкие лепестки Венера, в углу слабо борется с тьмою лампадка.

– Сумерки... – произносит отец Кирилл, словно ектенью возглашает.

Вносят подсвечник с двумя свечами, ставят возле самых часов. Секундная стрелка обрастает оливковой тенью. Отец Кирилл пьет чай, процеживая зубами чаинки, собирается отдать починить часы. Минутная и часовая стрелки неподвижны, одна секундная живет. Помолившись, отец Кирилл ложится. Укрывается одеялом, подшитым простынею; кровать, принимая его тело, по-бабьи всхлипывает. Глаз привыкает к темноте, в темноте идут часы, старой работы, с арапчатами. Арапчата когда-то кружились под музыку, что эта была за музыка и что плясали фигурки, не знал даже отец отца Кирилла, Лев Петрович. Рядом с часами – фотография епископа Николая. На фотографии надпись, от темноты не видная. Еще одна фотография – молодой некрасивой женщины – и засушенная хризантема: память о Комиссаржевской.