Спал он, казалось, немного. Открыл глаза, узрел над собою ослиную морду; морда висела, шевеля пушистыми губами. Маринелли мерз – лежал на полу, в голове гудел оркестр, в ухе засели остатки скрипичного звона. Маринелли потрогал себя, подвигал зрачками; он лежал в пустой комнате на шубе. «Чер-рт! Где это я?» Дернулся, встал на чужие, не желавшие признавать его, ноги. «Эй, есть кто здесь?» Голос разлетелся по пустоте. Шагнул в одну дверь, новая комната встретила его новою пустотой. «Левушка!» Побродил по комнатам, постоял у вечереющего окна. «Сколько я спал? Который теперь час?.. Левушка!» Выбрался на улицу; повозки не было, не было вообще ничего. Переулок был глух; на свежем снегу синели следы копыт, больших и малых. «Какой же я подлец! Какой же я подонок, подонок, подонок!» – твердил он, глядя на следы, строчившие по снегу. Практический смысл требовал опохмелиться; обнаружив, что деньги остались при нем, он отправился в поисках подходящего заведения. Заведение вскорости нашлось, потом еще одно…
Так Алексей Карлович оказался в полицейском участке, где и началась его реинкарнация, доклады о нем в какие-то высшие сферы, чуть ли не к самому Государю, и неожиданное его назначение в Комиссию в дрянной городишко Новоюртинск.
Новоюртинск, 20 ноября 1850 года
С утра ходили по казармам: проверяли состояние волос. Впереди Комиссия с линейками и ножницами; следом остальное начальство. Солдаты, вялые, зимние, хмуро предоставляли головы под обмер. До начала была беседа о головах, о длине волос – одного и трех четвертей дюйма по бокам, согласно Высочайшему Указу. Солдаты молчали, придерживая скулами зевоту.
Начался обмер. В солдатскую голову втыкалась линейка, обмерщик выкликал длину. Если соответствовала, солдата отпускали и вызывали следующую голову. Нарушителей гнали в угол – тосковать; кто-то шепотком молился.
– Ну не верти головой… В каком году последний раз гребень видал? Что молчишь, оглох? Государь ночей не спит, бумагу пишет, а ты волосьями трясешь. Держи, говорю, ровно, линейкой в глаз заеду… Неужто порядок в волосах держать тяжело? Смочил водой, сделал вот так и так – и ходи себе! Ну, сколько у него там? Сколько? А с боков мерили? Иди, что стоишь?.. Твое счастье, чуток больше – был бы среди них…
Толпа нарушителей разбухала; к обеду в ней стало тесно; тот, кто прежде молился, теперь сидел, обхватив голову и временами со взвизгом выдирая из нее клоки.
– В каком году последний раз волосы чесал? А водою пользуешься?
– Пользуюсь.
– Ишь, еще дерзит! Вставь-ка ему линейку глубже… Что дергаешься – больно, что ли? А думаешь, государю не больно видеть, какие у тебя дебри?
– Бирнамский лес! – вывинтился вдруг Казадупов.
– Какой еще лес?
– Это из Шекспира, из Шекспира…
Нового нарушителя толкали в угол, к виновникам. Лязгали ставни; теплился запах страха и горького ожидания.
К обеду поток злоумышленников иссяк.
Комиссия уже складывала линейки, но тут приволокли еще одного.
Даже без измерений было ясно, что волос его не соответствует никаким категориям.
– Павлушка Волохов!
Загорелись десятки глаз. Зашевелилось в углу, где перезёвывали свое горе нарушители, – как шевелится, слюноточа, ад, распахиваясь перед новым грешником.
– В каком году последний раз волосы чесал?
Павлушу потянули в угол, к остальным. Николенька попытался выступить; его затерли. Чья-то ладонь похлопала Николеньку по плечу. Он повернулся, ладонь растаяла; моргнул рядом глаз Казадупова.
– Из Шекспира!
Адская пасть, зевнув, стала медленно закрываться.
«Учение Волхвов, или Рождественников, таково. Святое Евангелие и Книги Нового Завета толкуют иносказательно, то есть ложно. По словам их, все, что написано о Господе нашем Иисусе Христе, Его Богоявлении и Страстях, хоть и истинно, но пока-де не произошло и дано лишь как пророчество. Как говорят некоторые из них, „а Руси, мол, Христос еще не явил чудес своих и не был распят. Ибо если бы был Он распят, то не творилось бы столько греха и неправоты. Произошло пока лишь Его Рождество“».