Два дня спустя, в субботу, Владек был ранен выстрелом в голову. Он и его товарищ Тристан, с продырявленным легким, лежали в Мальтийском госпитале; в истории болезни диагноз был вымышленный. Анна-Мария, в меру своих конспиративных возможностей, ухаживала за ними. У Тристана под шапкой волос, похожих на гроздья винограда, было белое лицо молодого патриция. Он страдал эстетично в противоположность Владеку, который то изнемогал от рвоты, то бредил. «Поручик Пума, вы и любовь к родине — понятия несовместимые, — кричал он. — Жить, Ирка, жить… — бормотал он через минуту, принимая Анну-Марию за одну из девушек, обитающих в руинах. — Что за шум?..»
Анна-Мария мягкой ладонью закрывала ему рот. Она никому не рассказывала, о чем он бредит. Доктор говорил, что бред — хороший симптом, значит, рана не очень опасная.
XXV
— Нужны девушки и фотоаппарат, — сказал в обеденный перерыв Стах.
Они сидели на ящике с песком для тушения пожара, прислонившись к теплой стене сарая, и с наслаждением грели голые спины. Один из складских сараев разобрали, уничтожив обиталище крыс и сороконожек. На этом месте «третий» Берг ставил одноэтажное кирпичное здание нового столярного цеха. В то время немцы запретили всякое строительство, кроме военного; строились бомбоубежища и оборонительные укрепления — все, что служило не людям, а войне. Но для «третьего» Берга это было не препятствие. Он умел, где нужно, ввернуть словечко об опасности пожара в старых деревянных помещениях, говорил, убеждал, подкрепляя свои доводы умеренными взятками. Жена его, дебелая и пузатая, словно мешок с мукой, заведовала фабричной столовой. Она смотрела на свои обязанности как на средство похудеть. А муж говорил, что сейчас так принято. И она верила ему, потому что в последнее время Эрих часто оказывался прав. Наблюдая за его энергичной деятельностью, она переживала возрождение любви и, как добрая жена, помогала ему, принимая нужных людей. А те удивлялись, как она сумела сохранить такое безупречное произношение, прожив столько лет на чужбине. Оберштурмфюрер Хиршберг заявил: «Вот истинно немецкая женщина! Кто, поговорив с вами, посмеет усомниться в нашем праве владычествовать над вымирающими народами? Мы — монолит, а вы — кристаллический осколок этого монолита, сверкающий в болоте варварства».
Она прошла мимо сидящих на ящике парней. Сняв белоснежный фартук, она семенила по двору. Казалось, ее платье из натурального шелка, контрабандой доставленного из варшавского гетто, вот-вот лопнет по швам. Здоровенный зад мешал ей протиснуться между штабелями досок и ящиками с известью. Она осторожно ставила свои слоновьи ступни: на левой ноге у нее был надет эластичный чулок.
Помня наставления Эриха, она сделала над собой усилие и первая сказала «тосфитания». А Эрих говорил ей: «Майор Шаповский старается меня убедить, что большевики не проникнут на нашу территорию. Он твердо убежден, что союзники к моменту окончания войны будут представлять такую могучую силу в политическом и военном отношении, что именно они, а не русские, будут диктовать условия мира. Он говорит даже о возможности военного столкновения, говорит с уверенностью, настаивает на своем: «Вспомните возню в Африке, а теперь в Италии. Вы думаете, Монтгомери не мог прижать Роммеля к ногтю? Тем не менее он отступал до самого Египта». Да, Гильда, так говорит майор Шаповский, может быть, он и прав. Я хочу верить ему. Ну, а если окажется, что он не совсем прав… Если все же возникнет необходимость договариваться с большевиками, это нам обойдется не дешево. Во-первых, мы, промышленники, вынуждены будем пойти на уступки. Не исключено даже, что коммунисты на первых порах будут легальной партией. Этот политический компромисс будет нам стоить немалых убытков. Оберштурмфюрер Хиршберг думает одно, майор Шаповский — другое, Черчилль думает третье, коммунисты — четвертое, а мне надо искать равнодействующую всех этих сил, в противном случае нам грозит гибель. Мы с тобой, Гильда, уже не молоды. Вряд ли ты захочешь снова торговать сыром и молоком, как когда-то в Дрездене. Наша мастерская невелика, но она на хорошем счету. А большевики, Гильда, ни разу не остановились и не отступили этим летом, они идут вперед, все время вперед, а в мастерской кто-то распространяет коммунистические листовки… Не плачь, Гильда, и никому об этом не говори, сейчас не сорок первый год. Если скажешь — они меня убьют. Ты думаешь, мне приятно? Думаешь, у меня язык не чешется шепнуть об этом кому следует словечко и вымести всю эту нечисть со своего двора? Но нужно думать о равнодействующей, Гильда. Когда руководишь предприятием — тут уж не до политики. Слупецкий говорит, что еще не знает, чьих это рук дело. Он подозревает Родака. А я хочу, Гильда, вести с большевиками переговоры. Я считаю, Гильда, что лучше вести переговоры с большевиками при посредстве собственных коммунистов, чем при посредстве майора Шаповского. Родак и Фиалковский — наши самые старые работники. Правда, Фиалковский участвовал в забастовках, но он — человек лояльный, а Родак станет лояльным в случае чего. Я еще не решил, кого сделать мастером — Фиалковского или Родака за месяц до взятия Варшавы большевиками. Есть у меня еще одна идея… Но на это я пойду, когда уже не будет другого выхода, когда, как в тридцать девятом, окажется, что майор Шаповский пустое место, что денежки, которые я трачу на представителей лондонского правительства, бессмысленное расходование капитала. Гильда. старайся быть вежливой с рабочими…»