Вдруг тебя замечают где-то в углу на самой последней ступеньке лестницы и безапелляционно заявляют: «Общий реверанс — и марш в постель!» Ничего не поделаешь, им там весело, проклятым, а ты иди спать!
Потом вдруг двигают стульями, собираются гулять или на станцию провожать гостей. Тени берез двигаются от ветерка, отбрасывают странные силуэты на занавески. Прибегает еще одна тетушка: «Ты не видала моего белого шарфа?» — Я притворяюсь спящей, хочется плакать. Черти!
Шаги и смех удаляются и затихают, издали слышна музыка военного оркестра из дачного парка, свистит локомотив последнего поезда, внизу слуги убирают со стола, тоже смеются. Я засыпаю.
Осенью возвращаемся в город. За три месяца улицы и самые комнаты в квартире кажутся изменившимися, точно стали меньше. Или я выросла, и за лето пространства изменили свою пропорцию.
О том, что бабушка больна, никто не знал в нашем доме. Иногда летом она уезжала в Карлсбад или Друскеники или на воды на Кавказ, взяв кого-нибудь из дочерей с собой (дедушке было не до того, всегда он был занят, как зимой, так и летом). Но каждый раз, когда бабушка, бывало, поест фаршированной рыбы или печенку с жареным луком и перцем, она получала какой-то приступ, и все знали, что это от рыбы или печенки.
Ранняя смерть пятидесятилетней бабушки поразила всю семью как громом. «Старик» дедушка (ему еще не было 55 лет) и все сестры, особенно младшие дети, — осиротели, растерялись. Красивая, без единого седого волоса, работящая, хозяйственная, без деспотизма и властности, но уверенная в себе и своей аккуратности и правильности заведенного порядка, глава дома ушла.
Девочки притихли, сидели на окне в проходной комнате и втихомолку плакали. Мы никогда не видали столько евреев в длинных сюртуках, как в эти дни после смерти бабушки. Вся большая родня, сестры дедушки с мужьями и детьми, слуги и фабричные, приказчики и просто люди «для миньяна» (десять мужчин, молящихся за упокой) толпились в доме, молились в парадной зале. В синей гостиной сидели мама и тетушки в черных платьях. Обычно веселая Машенька билась теперь в истерике, и ей давали валерианку. Эсфирь застыла, как мраморная, а моя мама принимала какие-то микстуры, которые прописал ей наш домашний врач Алексей Иванович.
Похорон бабушки я не видала, нас с бонной отослали домой.
Семь дней[38] мы с Марьей Карловной были одни, вырезывали картинки, шили что-то, и Марья Карловна была тоже какая-то необычная. По-видимому, она знала то, чего я еще не знала, что со смертью бабушки развалится наша семья.
Потом рассказывали, как бабушка, зная о приближающейся смерти, позвала всю семью к себе, со всеми прощалась, особенно обратила свои взоры на тетю Фиру — «что мне с тобой делать, доченька», — тетя была первой дочерью, которую надо было выдать замуж, а моей матери сказала: «Ты сделай то, что считаешь правильным».
В те времена жили просто не боялись правды и так же умирали.
Мама была долго больна, она запустила хозяйство; дом и мое воспитание были всецело в руках бонны.
Утром мы с Марьей Карловной и еще соседской девочкой Соней и ее бонной ходили на бульвар Чистые пруды и за покупками. Вокруг бульвара был низенький заборчик из березовых веток, поставленных крест-накрест; на замерзших прудах дети катались на коньках и была горка для санок. При входе на бульвар был киоск со сластями и орехами и особенно вкусными мятными пряниками белого, как сахар, цвета. Вкус и запах этих пряников тоже остался на всю жизнь, как и все впечатления раннего детства. В киоске продавали еще семечки и китайские орешки[39] (если осторожно разнимешь орешек — виден китайский божок в остром колпачке), но нам не покупали ни семечек, ни орешков: барышням не полагалось щелкать ни того, ни другого.
Мои родители были то, что называлось «передовой интеллигенцией». Мой отец был значительно старше матери. Воспитанный на Литве, он выглядел настоящим шляхтичем. Свою молодость он провел в польских панских имениях, был красив, с закрученными нафабренными усами, имел хорошие манеры, кроме своего еврейского, прекрасно говорил на трех языках — по-русски так же безукоризненно, как и по-польски, и еще знал немецкий. Одевался всегда с иголочки, носил норковые шинели с бобровым воротником, и, может быть, благодаря этому своему барскому виду, он понравился в доме московских купцов. В мою мать, которую ему просватали, он влюбился, она осталась его единственной большой любовью на всю жизнь.
38
Еврейский траур по умершему ближайшему родственнику —