— А ну-ка, Федор, голубчик, перегони вон того хлыща, получишь гривенник.
— Федор, гони во всю, прибавлю еще пятиалтынный.
— Да что вы, барчук, нешто можно загонять скотину, она тоже, сердешная, тварь Господня.
Но двугривенный его смягчал, и мы мчались как угорелые.
В гимназии на уроках стало весело. Учительница географии была другая. Она была известная путешественница, о многих странах она рассказывала как очевидица. Мы бы могли быть увлечены Арктикой и полюсами, если бы у Евлампии Александровны не было одного недостатка, который нас отвлекал от предмета: на каждом третьем слове она говорила «так». Спорт заключался в том, чтобы сосчитать, сколько раз в течение часа она скажет слово «так». Вначале еще кое-как сдерживались, но когда количество «таков» доходило до ста и больше, хохот раздавался на всех скамейках, особенно поблизости от «считальщиц», и несколько учениц вылетали из класса. Иногда меняли метод развлечения. На каждый «так» надо было сказать «тик» или поставить крестик или нолик и потом сравнить, у кого больше «тиктаков» и кто победил. Были конечно и контролерши, чтобы не сфальшивить. Чтобы не крутиться в коридоре, где можно было наскочить на самое начальницу, грешницы забирались в уборную, где было большое окно, и, сидя на подоконнике, начинали делиться всеми скабрезными историями, какие знали. Тайны деторождения, романы сестер и братьев, все, что дома подслушали и подсмотрели от взрослых и прислуги, — все шло в общую кассу сексуального просвещения. Никакого вмешательства со стороны родителей и учителей в вопросах секса тогда еще не было, все разговоры на эти темы считались запрещенными и потому вызывали усиленное любопытство и интерес. На детей, пойманных в грехах, смотрели как на «испорченных», и поэтому все, что мы знали, мы сохраняли в тайне и редко выдавали друг друга.
Рано начали влюбляться в учителей, в гимназистов тех школ, мимо которых проходили утром и после занятий, у каждой была своя симпатия среди старших учениц — «душка», которую обожали. Иногда бредили оперными певцами. Когда научились писать без ошибок, писали письма, на которые никогда не получали ответа и которые, может быть, даже не доходили.
Я лично не любила распространяться на эти темы, может быть потому, что ненормальная жизнь моих родителей сделала меня особенно замкнутой, но вопрос деторождения был очень актуален: моя мать была беременна, и в нашем доме ждали ребенка. Об этом, конечно, никто не заикался. Однажды, когда я вернулась из гимназии, вместо прислуги мне открыла дверь пожилая женщина в белом большом переднике, которая назвалась Берта Абрамовна.
— Ну, поздравляю с сестрицей.
Я опешила. Как и в день свадьбы мамы, я не знала, радоваться ли мне или огорчаться, но когда меня ввели в новую детскую, которая была не чем иным, как моей собственной детской, из которой вынесли мою кровать и парту и игрушечный шкаф и поставили все это пока куда-то в проходной, и когда мне показали маленькое красненькое существо, спеленутое в каких-то свивальниках и в конвертике, я была очень тронута и горда: у меня, как и у всех моих подруг, была своя собственная сестренка.
К маме меня не пустили, она отдыхала, а потом, когда я вошла, она лежала вся в кружевных пеньюарах, с какими-то оборками на наволочках, и пила из чашки горячий бульон, который ей принесли на подносе, и мы обе не знали, что сказать.
— Ты будешь пока спать в кабинете на диване, а потом мы посмотрим, — сказала мама. И это было все. Ни о каких «реакциях», ревности, которая может перейти в комплекс, и прочих фрейдовских мудростях тогда еще ничего не знали. Впрочем, в моем случае это вовсе не было необходимо. Я была на десять лет старше моей сестренки, я ее жалела, когда она плакала, я ее брала на руки и качала, если кормилица была занята стиркой, и вообще, когда кормилицы почему-то часто сменялись. Оля стала моей куклой, настоящих кукол я уже не признавала, мне никто не мешал проявлять мое рано проснувшееся материнское чувство на Оле. Мама начала поправляться, надела корсет, начала выходить, и если Оля была не с няней, то она была со мной.
Спала я в гостиной на диване, а если были гости, меня «пока» укладывали на нянькиной кровати, и потом сонную переносили снова к себе на диван.
Весной меня отправили к папе на дачу, и все каникулы с тех пор я проводила в Виленщине, в имении, пока вообще не осталась жить у отца в Вильне. Тогда я начала на каникулы ездить к маме в Москву или Петербург. Я была ребенком не только без правожительства в столице, но и без родительского дома, путешественницей по всей земле Российской. Весной мои две младшие тетушки были приглашены в Варшаву на дачу к тете Фире. Мне велели написать папе, чтобы он приехал на узловую станцию Минск, куда Катя и Нюта меня привезут и откуда поедут дальше, а я должна буду пересесть в поезд на Вильну, идущий с другого вокзала, и для этого, конечно, нужно было, чтобы меня кто-нибудь встретил. Моя мать не переписывалась с отцом, даже в вопросах моей судьбы и воспитания, а мое письмо, верно, было недостаточно грамотно и ясно: факт, что в Минске меня никто не встретил.