Невесты постились весь день и после хупе разговлялись с женихом у себя в отдельной комнате жирным бульоном — а голденер иойхел. Был бадхан (затейник), который очень трогательно напомнил, что у женихов нет родителей, а у невест — отца (женихи были кузены). Конец речи он произнес в более веселом тоне, критиковал теперешние порядки, советовал молодым держаться старины, набожности, кошерности, иметь много детей и проч. Не обошлось и без обычных недоразумений: кто-то из «хосенс цад» (со стороны жениха) дулся, не туда посадили, не отдали почета — коведа. Но в общем было весело.
Я потом слышала от мамы, что ни одна еврейская свадьба не прошла без таких обид: или какая-нибудь тетка отказалась ехать на свадьбу, потому что была недовольна шидухом (подбором брачующихся), или ее недостаточно вежливо пригласили, или муж какой-то барыни не подарил ей нитку жемчуга, как обещал, или она была в прохладных отношениях с мехутенесте — родительницей невесты или жениха. Но в конце концов все налаживалось и обходилось.
Свадьба в имении продолжалась три дня и три ночи. Два венчания и бал — прощальный. Мы с Беллой-лесгафтичкой остались еще на несколько дней, чтобы отдохнуть от всей этой суеты и как следует попрощаться с имением. Мы также помогали тете Дворче паковаться, молодые уехали, и мы были ей большой подмогой.
Мы с Беллой обежали весь сад и леса и поля, сидели на берегу под плакучими ивами, и наше настроение тоже было плакучее: «Mes cheres amis, quand je mourrai — plantez une saule au cimetière» — мы по-французски декламировали из Альфреда де Мюссе[114].
Мы сделали несколько последних визитов, нас угощали чаем из самовара, над которым висело вышитое крестиком полотенце, восковой амурчик под висячей керосиновой лампой и сухарики и варенье на столе. С нашим отъездом жизнь в маленьком городке делалась тусклее, будничнее — наше имение вносило много свежести, музыки, культуры и даже «знаменитых» посетителей. Все это кончилось.
Я, несмотря на весь свой нигилизм, не могла удержаться от слез, когда прощалась с теми местами, где мы пели, бывало, на камне, танцевали при луне, пили чай под большим деревом или где меня хотел поцеловать один из революционеров с велосипедом и раздувающейся на ветру рубашкой. Сарай, в котором мы ставили «Женитьбу» Гоголя, и я играла роль дочки Городничего, стоял заколоченным. На земле шуршали желтые осенние листья. И везде звучала музыка Фани: Шопен, Шуман, Бетховен, Шуберт… Осенний сад, сырые дорожки, листья клена, липы, каштанов, берез… Речка, пруд с лягушками, скамеечки с вырезанными вензелями — и те же вензеля на коре старых деревьев — все это ушло и не вернется никогда. Никогда! Мы живем в мире безвозвратности.
Когда-то на старости лет можно было посетить места, где вы выросли, родились или провели годы своей молодости, теперь есть страны и города, куда заказаны все пути. А у нас, евреев, к этому прибавилось другое: все, что связано с прекрасной балтийской Швейцарией — Вильна, Ошмяны и вся Польша, — окрашено в красный цвет крови, пурпурной еврейской крови, пролитой в лесах живописного Понара[115].
Но вот и мы с Беллой-лесгафтичкой сели наконец в колымагу, и колокольчики зазвенели от Ошмян до Сол. Нам не хотелось говорить. Это был период ее жизни, когда она была в большой нерешительности: выйти ли замуж, продолжать ли учение? За кого выйти замуж? Она любила, и ее любили, но я была слишком молода, она — сдержанна и неоткровенна. Мы молчали, и каждый думал свою думу.
Когда я вернулась домой, я узнала, что моя хорошая подруга по классу, полька, с которой я сидела на одной скамейке, и мы однажды были посланы вместе к губернаторше Пален[116] с букетом, в парадной форме и белых передниках, обе молодые, красивые и гордые — я от евреев, она от поляков (русских учениц у нас было мало), — умерла скоропостижно от чахотки. Нам, еврейкам, даже нельзя было пойти на кладбище ее хоронить.
На меня эта смерть произвела потрясающее впечатление. Я еще слышала в ушах ее смех, ее щечки были розовые, и сама она была как цветок. Смерть троих наших товарищей, которых мы хоронили похоронным маршем с венками, с надгробными речами — со всей революционной пышностью, — была как-то оправдана в моих глазах. Но какая справедливость и какой смысл в такой безвременной и дикой кончине?..
Я снова вернулась к книжкам, учебникам и чтению.
Я читала Толстого. Мережковский его развенчал, говорил о расхождении теории с практикой толстовской жизни[117]. Трудно было совместить веру в Толстого, в его «Не могу молчать», в его непротивление злу и опрощение с нашими понятиями о борьбе, о революции и протесте против царизма.
114
Начальная строка стихотворения А. де Мюссе (1810–1857): «Милые мои друзья, когда я плачу, вырастает ива на погосте» (
115
Понары — место массовых расстрелов в Литве, примерно в 10 км от Вильнюса. Начиная с лета 1941 г. по июль 1944 г. нацистами и их пособниками здесь было уничтожено почти 100 000 человек, в основном евреев.