— Скажите, пожалуйста, Коперник носил высокий духовный сан? — Стах задал этот вопрос неожиданно для самого себя. Теперь отступать было нельзя.
— Разумеется. Каноник во Фромборке — епископ, это не мало.
— Тогда почему же его книжка о вращении небесных тел запрещена? Папа запретил. А если папа непогрешим, то, значит, Солнце вращается вокруг Земли. (Это был отзвук его разговоров с Секулой.)
Со стороны ксендза последовали сбивчивые рассуждения о непогрешимости папы только в вопросах веры. Однако это было лишь начало. Ксендз припомнил ему это, когда кончилась первая четверть, — он не мог удержаться, чтоб не использовать благоприятного случая.
— Есть и такие, которые, понюхав чуть-чуть науки, да еще неизвестно какой, сеют в душах верующих беспокойство и сомнение. — Ксендз, не мигая, смотрел на Стаха. — Но они не знают вещей, о которых берутся судить, или знают их поверхностно, это безбожники, которые и молиться-то не умеют, и давно забыли выученные в детстве слова «Богородицы»…
Во время экзамена ксендз неожиданно обратился к Стаху:
— Перечисли, сын мой, для начала десять заповедей, а потом расскажешь, откуда они произошли.
Стах сбился уже на второй заповеди. В голове у него была черная пустота, в которой порхали, точно спугнутые голуби, обрывки: «Не убий… не убий… которая ж это заповедь?»
— Не мучайся, дорогой. — Ксендз нахмурился. — Ставлю тебе в четверти не двойку, а кол. Кол.
Разумеется, создавшуюся ситуацию следовало использовать до конца, и ксендз был бы плохим психологом, если б не сделал этого.
— Ну, а теперь десять заповедей нам перечислит Шерментовский.
Шерментовский был необычайно тихим и робким юношей со спокойным, неподвижным лицом и гладко причесанными волосами. Говорил он мало и в разговоре неожиданно выделял то или иное слово. Это звучало так, точно он впервые читал незнакомый текст.
Шерментовский поднялся, скрипнув крышкой от парты, лицо у него стало изжелта-бледным.
— Я не знаю… на память.
Ксендз привстал, перенеся тяжесть тела на руки, прилипшие к столу.
Юрек толкнул Стаха локтем в бок. Стах шепнул:
— Поговори с Шерментовским после уроков. — И многозначительно подмигнул.
На лице у ксендза было написано неподдельное страдание.
— Я… я не нахожу слов… — И он вышел из класса, хлопнув дверью.
— Вот так штука, — сказал кто-то из угла.
Юрек перебирал в памяти одного за другим своих одноклассников, он старался представить себе их такими, какими они были когда-то: в мундирчиках с голубым кантом и никелированными пуговицами. Они возникали в памяти вместе с обрывками давно забытых событий. Странно, что он до сих пор ни с кем не встретился. Кое-кого он, правда, видел мельком на улице уже во время оккупации, без гимназических мундиров, повзрослевших. Разговор ограничивался обычно тем, что они говорили друг другу: «Привет…» или спрашивали на ходу: «Как дела?»
Шнайдер, Шнайдер, где-то он теперь? Или Альтенберг Адам, или Альтенберг Вениамин, или Бахнер, гениальный шахматист и математик, который задавал каверзные вопросы учителю истории.
Все трое левых убеждений, такие, на которых можно положиться. Что с ними? Умерли от голода или от тифа? Умерщвлены пулей или газом? Забиты насмерть плетью или сожжены? Быть может, затерялись в безграничных просторах Советского Союза, занимающего шестую часть всей суши? А может, они в Красной Армии? У Бахнера были лучшие результаты в стрельбе, когда они проходили военную подготовку… Упрямый рыжий толстяк.
Никого нет. Большое серое здание школы, расколотое пополам бомбой, торчит посреди разрушенных домов.
Видны стены знакомых классов, окрашенные до половины в желто-зеленый цвет, с которых теперь кусками облупилась краска.
Друзья разбрелись по свету, разошлись кто куда и никогда больше не вбегут толпой по широким лестницам, опережая звонок сторожа Франтишека, который по вечерам, когда смолкал стук шариков от пинг-понга, любил играть для себя и для мышей на кларнете.
В памяти остались обрывки текстов, названия явлений, определения: цветоножка, ложноножка, тычинки; Sulmo mihi patria est gelidis uberrimus undis milia qui… Zu Dionys dem Tyrannen schlich Dämon den Dolch im Gewände…
«Сумма квадратов»… Свалка непригодных сведений. Фальсифицированная история Польши, выхолощенная литература — отвратительный, никому не нужный хлам.
Начальная школа… тут память изменяла Юреку. Он не помнил уже почти никого из своих одноклассников — остриженных наголо, вымуштрованных по прусской системе мальчиков.
И вдруг его осенило. Збышек… Збышек Сенк. Живой мальчик со встрепанными волосами, прекрасный ученик, светлая голова, замечательный игрок «в два огня», хороший товарищ. Разумеется, Юрек никогда бы не вспомнил о нем, если б не странный случай, происшедший с ним совсем недавно, уже во время оккупации.
Они встретились в городской библиотеке. Юрек просматривал каталог. Збышек подошел, поздоровался и посоветовал:
— Кручковского прочитай — «Кордиан и хам».
— Читал.
— Василевской «Облик дня».
— Читал.
Збышек улыбнулся, и это означало, что они поняли друг друга. Потом библиотеку закрыли.
Збышек жил в графском доме за страховой кассой на Вольской, второй двор направо. До войны на двери висела табличка. Надо пойти к нему, разыскать, только не спрашивать у дворника.
Вот медная табличка с надписью: «К. Сенк». На диване под двумя пледами, закутавшись в меховое полупальто, на спине лежал Збышек. Лицо как посмертная гипсовая маска. От дневных лучей, проникавших в окно, кожа отсвечивала, как отсвечивает поверхность мраморной статуи.
Все было ясно, говорить о цели визита было не нужно и даже бесчеловечно, обнаружив возле подушки зеленый флакон с широким горлышком и эбонитовой пробкой. В такой пузырек удобней сплевывать.
Тем не менее Юрек говорил долго, распространялся бог весть о чем, осторожно кружа около главного вопроса. В общем-то, это было чистое бахвальство, хотя о себе он не сказал ни слова.
За каждой фразой чувствовалось: «Ты, браток, ко мне с Кручковским да Василевской подъезжаешь, а я, гляди-ка, парень не промах».
Тот слушал внимательно, ни разу не прерывал.
— Видишь ли, нас двое, ну… трое, а нужно пятерых, вот я и пришел, я подумал… но ты болен…
— Гвардия Людова, говоришь, и только молодые в вашей секции. Недолго вам еще оставаться только гвардейцами. Уже есть зачатки политической молодежной организации. Кое-что об этом мне известно, потому что я сам организовал первые кружки в Раковце, в Коле. Это была тонкая работа, потому что люди просеивались, как песок сквозь пальцы, но многие все же остались, самые толковые, самые лучшие. Так думаю я, но практика покажет. Да, дорогой, не смотри на меня с открытым ртом, нет ничего удивительного в том, что я выполняю именно эту работу. Что еще я могу делать? — Он умолк и стал глядеть в потолок, заложив руки за голову.
— Осень, — сказал он тише, — проклятая осень. Простудился, когда шел с собрания домой, и вот, пожалуйста, слег… да, слег. Ты работаешь в столярной мастерской? К нам на собрания приходил один столяр-подмастерье. Мы звали его Бартек. Вздернутый нос, медвежьи глазки, волосы белые, как лен, парень башковитый.
— Я его знаю.
— Да? Смотри-ка, как нас мало, мы все друг друга знаем. Но организация разрастается… Проклятая осень… Иди, мне нельзя разговаривать подолгу и волноваться, мне надо побольше есть и лежать как можно спокойнее, я должен выздороветь. Привет. Желаю успеха в работе. Привет… Ты зря потерял время, не удалось меня сагитировать. Мы еще встретимся, когда мне станет лучше.
Он закрыл одеялом ноги и лег поудобней. На щеках у него пылали два круглых алых пятна.
Он умер в марте — месяце роковом для чахоточных, весна прилетает к ним зловещим вороном.
На площади по названию Венеция, которую никогда так и не застроили, неподалеку, от угла Млынарской и Вольской, установили две-три карусели с ручным приводом. Под полотняной крышей ходило по кругу несколько парней, вращая развлекательное сооружение.