Через сутки, когда Макс выводил их во двор, из-за двери снова послышался свист плети и крики заключенных. Давид шел последним. Он остановился и, глядя Максу прямо в глаза, сказал:
— Господин вахмистр, идите вперед.
Вахмистр распахнул двери и изо всех сил толкнул Давида. Юноша пулей пролетел через проходную. Следом за ним выскочил Макс.
— Я убью тебя, свинья! — орал он. Плеть свистнула и нерешительно замерла в воздухе.
— Тебе не досталось сегодня кнутом благодаря мне, — сказал ему потом Макс.
Неделю спустя, возвращаясь в камеру, Давид увидел в коридоре обычную картину: Макс бил головой об стену заключенного поляка. Тот был уже без сознания. На стене темнело мокрое пятно.
— За что вы его бьете?! — крикнул Давид.
Пинком ноги Макс отшвырнул тело заключенного в распахнутые двери карцера. Приблизив к Давиду большое, лоснящееся от пота лицо, на котором матовым блеском горели стеклянные глаза с огромными зрачками, он прохрипел:
— Ты, жид! Как ты смеешь?.. — но вдруг замолчал и, указав Давиду на двери камеры, почти шепотом выдавил из себя: — Марш!
На лице Макса появилось страдальческое выражение.
Через три дня из городка Б. ушел последний сборный эшелон в Освенцим. У братьев Зильбер отняли сапоги, но это не омрачило их радости, потому что у них, как и у Давида, был пришит к ватнику и вытатуирован на руке номер. А это означало, что они не будут тут же по прибытии умерщвлены в газовых камерах.
После целого дня работы узники возвращались, неся трупы своих товарищей. Они несли их высоко, положив ручки носилок на плечи.
— Магараджи… — шутили эсэсовцы.
Здесь было не то что в тюрьме в Б. с ее патриархальными правами и плохо выдрессированными надсмотрщиками. Давид жалел, что не удалось осуществить задуманный побег из госпиталя. Слишком неожиданно отослали транспорт. Плотник Иосиф растравлял рану, мечтая вслух о шумящем лесе, о партизанском костре. Один удар ломом — и они были бы на свободе. Они вспоминали о побеге, как о свершившемся факте, легко преодолевая в памяти все препятствия.
— Мы могли бы сейчас сидеть над котелком горячей картошки, белой и рассыпчатой, как снежки, — говорил плотник.
Неосуществленные замыслы всегда кажутся простыми.
— Самое плохое, что мы с тобой безоружны, Иосиф, — сетовал Давид.
Но это было не самое плохое, по крайней мере, для Иосифа. Через несколько месяцев плотник вписал свою фамилию и номер на деревянную табличку возле барака. Это было равносильно просьбе о расстреле: чаша уготованных ему страданий была переполнена.
А братья Зильбер? Братья Зильбер жили.
XXIV
— Меня притягивает дом Анны-Марии по контрасту с окружающим, — говорил Владек Милецкий, уплетая пироги. К его губам прилипли крошки творога. — Видишь ли, последнее время я мало ем, мало сплю. Так сложились обстоятельства… Но вернемся к Анне-Марии… Когда я попадаю в ее квартиру, тесную, словно каюта, я спокойно засыпаю. Получается что-то вроде сиесты. Здесь все на прежних местах, даже фикус вырос по сравнению с довоенным временем. Ба, они даже обогатились благодаря музыке Тадеуша. Пахнет табаком, как сеном на сеновале. Чего еще надо, если учесть, что вокруг все чудовищно изменилось, включая меня самого. Тобой я не интересуюсь, потому что ты прохожий. Послушай…
Прислонившись спиной к буфету, на стуле сидел молодой человек в комбинезоне и деревянных сандалиях. Слипшиеся длинные космы обрамляли его лицо, похожее на лик Иисуса. Он бренчал на гитаре и пел не лишенным приятности голосом: «Сказки волшебные, сказки чудесные няня седая мне пела…» Не прерывая аккомпанемента, он добавлял речитативом: — Понимаете, уважаемые, няня — ни больше, ни меньше. Но послушайте, о чем же она пела: «О страшном драконе, о спящей царевне…» — продолжал он.
— Шут, — сказал Юрек.
— Нет, актер в прошлом и сумасшедший в настоящем. Я разговаривал с ним раньше и частенько беседую сейчас, потому что это меня вдохновляет. Но не в нем дело. Это не так уж странно, как кажется. Не он первый играет на гитаре в трактире для извозчиков. Отношение к этому изменила война. Послушай его песни и представь себе Варшаву, Польшу и всю остальную Европу. Партизаны стригут наголо девку — любовницу жандарма. На телеграфном столбе вешают пятидесятого по счету заложника. В газовой камере разрывает себе пальцами горло девушка, достойная любви бога, девушка прекрасная и грациозная, как Маха великого Гойи. Вокруг нас замер город, исполненный страха и ненависти. Через два часа он потонет в синеватом мертвенном свете замаскированных фонарей. Вот почему мы видим все иначе. Я размышляю над этим, и мои мысли принимают эмпирический характер. Я исследую изменения, происшедшие вокруг. Результаты этих исследований и ярость, вызванная ими, — это и есть мои стихи… Как видишь, это не очень трудно, надо только иметь воображение…
Владек писал стихи о сожженных садах, плодоносящих висельниками, где вместо цветов из земли торчат руки мертвецов, засыпанных тонким слоем земли. Стихам он придавал форму народных песен, чтобы сделать их более доступными. Невольно создавалось впечатление, что ему приятна роль торговца ужасами.
Он вернулся к началу разговора и стал обдумывать вслух предложение Юрека.
— Я рад, что «засыпался» в ПВО и мне не нужно больше болтаться среди этих парней. С большинством можно было ладить, обыкновенные ребята, если не считать того, что все заражены жаждой героической смерти, как дети корью… Но среди них затесался один мрачный тип. Целыми днями он пел: «Задерите-ка юбчонки, едет к вам улан, девчонки…» — и притопывал ногой. Лицо все в угрях… Ну и поручик попался дурак. Грозно сдвинутые брови, повадки индейца, идущего по следу, и где надо и не надо: «родина-мать», «солдатская честь» и так далее, то есть вещи, о которых в приличном обществе не принято говорить. Ну а ты что мне предлагаешь взамен? Чистенький, щебечущий мир, где все по пропускам, трудолюбивый до омерзения. Что мне там делать? Я не принимаю его, не хочу принимать, потому что мне это не нужно. Итак, мой дорогой, увы… — Он развел руками. — Уж лучше я по-прежнему буду прозябать в своей норе и останусь таким, каков я есть, потому что мне хорошо с самим собой. А это самое главное. Пока я не тягощусь одиночеством. Надеюсь, до того, как я сам себе стану противен, великодушная пуля избавит меня от забот, связанных с переменой мировоззрения. Но я предпочитаю быть повешенным. Говорят, при разрыве позвоночника происходит извержение семени, отсюда, очевидно, предрассудки о позорности такого рода смерти. Это был бы прекрасный завершающий штрих в духе всей той гнусности, в которую мы окунулись благодаря немцам.
— Благодаря немцам… — с готовностью подхватил Юрек. — Именно «благодаря», а, Владек?
— Нет. Я сознательно борюсь с ними, потому что питаю к ним ненависть — чувство глубоко человечное, и, как у поэта, у меня нет оснований печалиться по поводу того, что, борясь с ними, я способствую ликвидации великолепного и грозного зрелища сил разрушения. Времена, которые настанут после них, принесут с собой колоссальный заряд обратных преобразований, быть может, они потребуют большей тонкости восприятия, но к тому времени, дорогой, я духовно разовьюсь и отточу свой стиль.
— Его одиночество импонирует мне, — говорила Анна-Мария. — В нем есть что-то фанатичное. Он холоден, как ледяная глыба, и это не поза. Им движет желание познать мир. Ты заметил, Юрек, как он одет? Наверно, у него есть вши. Он ночует в развалинах какого-то дома, в подвале, куда проститутки приводят по вечерам своих клиентов… «Я ничего не хочу, — говорит он, — мне ничего не надо. Каждую минуту я готов умереть. Не все ли равно, в каких ботинках и в каком душевном состоянии?» Он рассказывал, что проститутки исповедуются перед ним, точно он священник, и приносят ему еду, потому что он относится к ним с уважением. Он говорит, что в них больше человеческого, чем у поручика Пумы.
Под глазами у Владека темнели круги, губы обметало, как в горячке, глаза были фарфоровые, влажные и большие, как у серны. Разговаривая, он смотрел поверх головы собеседника. Зубы у него почернели, он редко брил густую щетину на белом худом лице. Врач не обнаружил бы у него признаков болезни, но вид у него был больной — так выглядит луг, на котором только что произошло сражение.