Выбрать главу

— Мне с тобой трудно говорить, — ответил ему Юрек. — Ты кажешься намного старше меня. Нет в тебе романтики… Ты, как старик, ни к чему не стремишься.

— Да. Истинный поэт, который хочет отобразить эпоху, должен быть старым в тот момент, когда пишет свое первое стихотворение. Он уже тогда должен знать или, по крайней мерз, предчувствовать сказанное до него, чтобы не оказаться банальным. Романтизм в поэзии и в повседневной жизни — тоже банальность. В поэзии он имел место в первой половине девятнадцатого века. А в жизни? Где он, романтизм? Посмотри по сторонам, открой пошире глаза. Ребята из службы ПВО, члены АК романтичны, потому что примитивны. А поручик Пума… Милый мальчик, открой пошире глаза, пока их тебе не закрыли навеки немцы. Где ты в этой гигантской чикагской бойне, в которую немцы превратили мир, видишь романтизм? — Он махнул рукой. — Все это чепуха. Прости, но меня раздражает, когда разговор ведется на таком уровне. Я думал, ты умней. А ты примитивен, как первобытный молоток.

— Итак, Владек, у нас с тобой о вступлении в Союз разговора не было.

— Разумеется. К чему этот пафос: «Разговора не было…» Все это мелочь. А ты, кто ты такой? Прохожий. — Он отвернулся и стал с интересом слушать комментарии, которыми сопровождал свое пение гитарист.

— Скажу вам, милостивые государыни и милостивые государи, если вам угодно слушать мою песню, что некогда я обожал разные небылицы. Когда няня умолкала, я плакал и просил ее: «Рассказывай, няня, еще мне и сказку другую припомни».

Юрек встал из-за стола и направился к двери. В сердце закралась тревога, похожая на беспокойство, которое иногда приходит во сне. Владек кивнул ему на прощанье, даже не взглянув на него своими подслеповатыми глазами. В тот вечер Юрек шел по улице, ехал в трамвае, ел подогретые клецки со свекольным мармеладом, открывал и закрывал двери, словно лунатик.

Кадета — усатый социалист, который до войны неизменно появлялся на Первое мая с красной кокардой на лацкане пиджака и с толстой палкой в руках, предназначенной для того, чтобы наводить порядок и не позволить «коммунистическим смутьянам, подстрекаемым евреями, дезорганизовать настоящую рабочую демонстрацию». Этот самый Кадета, человек грубый и злой, орал на подручных: «Где клей?! Вари клей, ты, ублюдок, не то дам пинка под зад». Юрек припомнил его слова, почти физически ощутив, каково это, когда тебе дадут «пинок» в самое сердце. Когда мать за стеной улеглась спать, Юрек поставил на стол блюдечко с конопляным маслом, взял чистую тряпку и пучок пакли, тщательно стряхнул с листа бумаги крошки. Потом поглядел на огонек карбидной лампы сквозь сверкающий ствол пистолета и с беспокойством стал рассматривать маленькое пятнышко у самого дула. «Удастся ли счистить?»

Это вернуло его к реальности. И он впервые по-настоящему затосковал по Стаху и Секуле, по ребятам, по заботливой, веселой Александре (он недавно с удивлением узнал, что она еврейка). Представил себе Стаха за этим столом. Показать бы ему сейчас пистолет. «Ой, парень, запустил ты оружие, — сказал бы Стах. — Ведешь себя как интеллигент-белоручка. Инструктаж проводишь, а сам как содержишь оружие? Ну, ладно, пятно можно счистить, давай закурим».

Со Стахом можно потолковать или потихоньку, чтобы не разбудить спящий дом, спеть песню.

Но он был один, только мышь на кухне стучала чугунной заслонкой. Перед тем как лечь, Юрек, как всегда, подошел к дивану, на котором спала мать, нагнулся и поцеловал ее в лоб, покрытый капельками пота; в них, точно в зернышках алмаза, отражался мерцающий свет. Из-под полуоткрытых век холодно поблескивали белки, похожие на два полумесяца. Юрека вдруг охватил ужас. Но ровное глубокое дыхание матери его успокоило.

Он долго не мог заснуть и все думал: «Что касается поручений, тут у меня совесть чиста. Стах и Секула не могут меня ни в чем упрекнуть, кроме мелких упущений, которые я с лихвой наверстал на площади Желязиой Брамы. Но получается все же нехорошо, — подумал он минуту спустя, — то поблажку себе даю, то подтягиваюсь. Есть кредит, значит можно малость подхалтурить, а потом опять подтянуться. Купля-продажа. Тут обманешь, там зубы заговоришь. Дешевка…»

* * *

Два дня спустя, в субботу, Владек был ранен выстрелом в голову. Он и его товарищ Тристан, с продырявленным легким, лежали в Мальтийском госпитале; в истории болезни диагноз был вымышленный. Анна-Мария, в меру своих конспиративных возможностей, ухаживала за ними. У Тристана под шапкой волос, похожих на гроздья винограда, было белое лицо молодого патриция. Он страдал эстетично в противоположность Владеку, который то изнемогал от рвоты, то бредил. «Поручик Пума, вы и любовь к родине — понятия несовместимые, — кричал он. — Жить, Ирка, жить… — бормотал он через минуту, принимая Анну-Марию за одну из девушек, обитающих в руинах. — Что за шум?..»

Анна-Мария мягкой ладонью закрывала ему рот. Она никому не рассказывала, о чем он бредит. Доктор говорил, что бред — хороший симптом, значит, рана не очень опасная.

XXV

— Нужны девушки и фотоаппарат, — сказал в обеденный перерыв Стах.

Они сидели на ящике с песком для тушения пожара, прислонившись к теплой стене сарая, и с наслаждением грели голые спины. Один из складских сараев разобрали, уничтожив обиталище крыс и сороконожек. На этом месте «третий» Берг ставил одноэтажное кирпичное здание нового столярного цеха. В то время немцы запретили всякое строительство, кроме военного; строились бомбоубежища и оборонительные укрепления — все, что служило не людям, а войне. Но для «третьего» Берга это было не препятствие. Он умел, где нужно, ввернуть словечко об опасности пожара в старых деревянных помещениях, говорил, убеждал, подкрепляя свои доводы умеренными взятками. Жена его, дебелая и пузатая, словно мешок с мукой, заведовала фабричной столовой. Она смотрела на свои обязанности как на средство похудеть. А муж говорил, что сейчас так принято. И она верила ему, потому что в последнее время Эрих часто оказывался прав. Наблюдая за его энергичной деятельностью, она переживала возрождение любви и, как добрая жена, помогала ему, принимая нужных людей. А те удивлялись, как она сумела сохранить такое безупречное произношение, прожив столько лет на чужбине. Оберштурмфюрер Хиршберг заявил: «Вот истинно немецкая женщина! Кто, поговорив с вами, посмеет усомниться в нашем праве владычествовать над вымирающими народами? Мы — монолит, а вы — кристаллический осколок этого монолита, сверкающий в болоте варварства».

Она прошла мимо сидящих на ящике парней. Сняв белоснежный фартук, она семенила по двору. Казалось, ее платье из натурального шелка, контрабандой доставленного из варшавского гетто, вот-вот лопнет по швам. Здоровенный зад мешал ей протиснуться между штабелями досок и ящиками с известью. Она осторожно ставила свои слоновьи ступни: на левой ноге у нее был надет эластичный чулок.

Помня наставления Эриха, она сделала над собой усилие и первая сказала «тосфитания». А Эрих говорил ей: «Майор Шаповский старается меня убедить, что большевики не проникнут на нашу территорию. Он твердо убежден, что союзники к моменту окончания войны будут представлять такую могучую силу в политическом и военном отношении, что именно они, а не русские, будут диктовать условия мира. Он говорит даже о возможности военного столкновения, говорит с уверенностью, настаивает на своем: «Вспомните возню в Африке, а теперь в Италии. Вы думаете, Монтгомери не мог прижать Роммеля к ногтю? Тем не менее он отступал до самого Египта». Да, Гильда, так говорит майор Шаповский, может быть, он и прав. Я хочу верить ему. Ну, а если окажется, что он не совсем прав… Если все же возникнет необходимость договариваться с большевиками, это нам обойдется не дешево. Во-первых, мы, промышленники, вынуждены будем пойти на уступки. Не исключено даже, что коммунисты на первых порах будут легальной партией. Этот политический компромисс будет нам стоить немалых убытков. Оберштурмфюрер Хиршберг думает одно, майор Шаповский — другое, Черчилль думает третье, коммунисты — четвертое, а мне надо искать равнодействующую всех этих сил, в противном случае нам грозит гибель. Мы с тобой, Гильда, уже не молоды. Вряд ли ты захочешь снова торговать сыром и молоком, как когда-то в Дрездене. Наша мастерская невелика, но она на хорошем счету. А большевики, Гильда, ни разу не остановились и не отступили этим летом, они идут вперед, все время вперед, а в мастерской кто-то распространяет коммунистические листовки… Не плачь, Гильда, и никому об этом не говори, сейчас не сорок первый год. Если скажешь — они меня убьют. Ты думаешь, мне приятно? Думаешь, у меня язык не чешется шепнуть об этом кому следует словечко и вымести всю эту нечисть со своего двора? Но нужно думать о равнодействующей, Гильда. Когда руководишь предприятием — тут уж не до политики. Слупецкий говорит, что еще не знает, чьих это рук дело. Он подозревает Родака. А я хочу, Гильда, вести с большевиками переговоры. Я считаю, Гильда, что лучше вести переговоры с большевиками при посредстве собственных коммунистов, чем при посредстве майора Шаповского. Родак и Фиалковский — наши самые старые работники. Правда, Фиалковский участвовал в забастовках, но он — человек лояльный, а Родак станет лояльным в случае чего. Я еще не решил, кого сделать мастером — Фиалковского или Родака за месяц до взятия Варшавы большевиками. Есть у меня еще одна идея… Но на это я пойду, когда уже не будет другого выхода, когда, как в тридцать девятом, окажется, что майор Шаповский пустое место, что денежки, которые я трачу на представителей лондонского правительства, бессмысленное расходование капитала. Гильда. старайся быть вежливой с рабочими…»