Минул октябрь — Oktober. Сначала расстреливали десятками. Как-то раз Яцек отломил лист кукурузы в саду напротив трамвайного парка на Млынарской. На листе засохла ржавая капля крови. «Нападения на немецких солдат и гражданских лиц немецкого происхождения» не прекращались. Тогда стали расстреливать сотнями, смывая кровь и мозг с мостовой струями воды. В руинах кинотеатра «Адрия» расстреляли двести пятьдесят заложников, рты им залепили гипсом.
В два часа дня «третий» Берг, размахивая руками, влетел в мастерскую.
— Выключить машины! — запищал он тоненьким голоском. Его двойной подбородок дрожал от нервного возбуждения. Когда наступила тишина, он крикнул:
— Сейчас будут расстреливать!
Люди покинули свои места у верстаков и машин. Они вышли во двор и тесной толпой сбились возле сарая. Дождь стучал по крыше. Все вокруг пропиталось влагой. Сквозь завесу капающего с крыши дождя они смотрели на нависшее над забором небо.
Берг ушел в контору, шлепая по грязи калошами, — все-таки калоши не забыл надеть.
Эхо пяти залпов глухо прозвучало во влажном, мутном воздухе. Двадцать пять. Люди стояли молча, но это молчание означало не скорбь по погибшим, а ненависть, которая была так же безмерна, как любовь человека к жизни.
В тот день Фиалковский после работы подозвал к себе Эдека — мальчугана юркого, как мышонок. В свое время ему удалось спасти Эдека от тяжелого труда подручного, он хотел сделать из него квалифицированного столяра. После расстрела парень ходил сам не свой. Вчера возле его дома в Лешне расстреляли тридцать человек. Для четырнадцатилетнего мальчишки это было многовато. Фиалковский вытащил из-под верстака ящик с инструментами, достал рубанок и подал Эдеку.
— На, возьми, — сказал он, — у нас такой обычай. Это инструмент Янека Кроне, он ему больше не нужен, и никто за ним не придет. Янек сделал первые рубанки для Юрека и Стаха. Они уже работают самостоятельно. Теперь твоя очередь, Эдек…
Юрек отвернулся и зажмурился, чтобы не потекли слезы, но щеки остались сухими, слез не было.
Так погиб Янек Суковатый, который никак не проявил себя, больше того, заслужил печальную славу увальня и труса. Бедняга даже не умел оправдываться и придумывать благовидных предлогов для своих промахов.
XXVII
Владека Милецкого отправили в Краковское воеводство в монастырь на поправку. Монастырь был с очень суровым уставом, Анна-Мария, выдавая себя за его жену, отвезла молодого человека на место и изредка навещала. Она рассказывала, что он ходит в рясе и молится вместе со всеми, чтобы не оскорблять религиозное чувство святых отцов. Монахи жили в отдельных домиках-кельях. Фанатическая вера у этих людей граничила с безумием. Владек, с коротко остриженными волосами, в рясе, являл собой некое мистическое зрелище. Он занимался самообразованием, читал латинские тексты, надеясь таким образом обогатить свой стиль.
В голосе Анны-Марии не было теплоты. Разговаривая с Юреком, она просто исполняла долг вежливости. Она становилась по отношению к нему все сдержаннее. Охлаждение наступило незаметно, — так незаметно смыкаются лепестки водяной лилии на заходе солнца. Он не мог понять, отчего у нее под рукой всегда анатомический атлас или какой-нибудь другой учебник — верный знак того, что у нее нет времени. Он не понимал, потому что ему были неясны причины. Ложная скромность мешала Анне-Марии сказать правду, и она с нетерпением ждала, чтоб он понял все сам и удалился.
В один прекрасный день Юрек сделал открытие: да она совсем некрасивая. Он вдруг обратил внимание на ее брови — слишком густые, сросшиеся на переносице. Над верхней губой он разглядел прыщик и заметил, что у нее отсутствующий взгляд, когда она смотрит на него. «Вообразил невесть что, и вот теперь она сама низводит меня с небес на землю», — констатировал Юрек с досадой. О поцелуях не могло быть и речи.
— Дурак!.. — прошипела Анна-Мария с неподдельной яростью. — Сейчас людей убивают, а ты!.. Это твои материалисты научили тебя быть животным?
Он покорился. На этот раз ее сухость казалась ему вполне оправданной. Но он был горд и поэтому решил уйти, хлопнув дверью.
«Не понимаю, почему ты стараешься меня унизить, что это — любовный садизм или неприязнь к моему мировоззрению, неприемлющему мещанство. Чувство, которое Я к тебе питаю, не мешает мне, однако, видеть… и так далее. Скажу ей что-нибудь в этом роде», — думал Юрек, решив явиться к ней без приглашения.
Анна-Мария открыла ему и замерла на пороге, держась за ручку двери. Она стояла так, несмотря на сквозняк, который гулял по лестнице.
— У тебя гости? — спросил он и в этот момент увидел в глубине квартиры сидящего на кушетке молодого человека с лицом патриция и густой шапкой волос, похожих на гроздья черного винограда.
— А… а… — негромко сказал он и махнул рукой. — Я помешал. Происходит смена караула. На пост заступают свои люди.
«Получилось лучше, чем я ожидал», — обрадовался Юрек. Но два дня спустя он сломя голову мчался по городу, не слыша кваканья мегафона, возвещавшего о новых расправах. Он мчался на Прагу, подстегиваемый тоской. Но по лестнице он подымался медленно и, не дойдя до четвертого этажа, где жила Анна-Мария, остановился.
Вечером он долго стоял у окна, прижавшись лбом к холодному стеклу. В окно секло дождем, мелкие брызги медленно собирались в большие капли и стекали вниз.
«В общем, все в порядке», — утешал он себя.
— Ты чего такой хмурый? — спросила мать. — Опять что-нибудь случилось?
— Нет. Порвал с Анной-Марией… Оказалось, это только эпизод…
Но дело обстояло не так просто: одного желания забыть было недостаточно. Воспоминание о сидящем на кушетке молодом человеке долго преследовало его, возникая по любому поводу, потом оно стало посещать его реже, но тупая боль осталась, давая о себе знать, как осколок снаряда, засевшего в теле.
Врач из Кракова был так внимателен, что несколько раз посещал Владека в монастыре; осматривая рану, он ощупывал теплыми пальцами его голову. Однажды он принес ему две тетради в жестких переплетах и несколько химических карандашей. Не полагаясь на свою ослабевшую после ранения память, Владек решил вести записи.
«Был на всенощной, — писал он в первый день праздника. — Монахи молятся исступленно. Ночью их несколько раз будит стук колотушки. Сердито бормоча молитвы, они гуськом движутся по коридору. «Аминь», произносимое хором, проникает в каждый закоулок и звучит победоносно. Их не отличишь друг от друга, они однолики. Капюшоны надвинуты на лоб. Виден только рот, источающий хвалу господу. Все человеческое им чуждо, они как свечи, назначение которых — гореть у алтаря. Но однажды я слышал, как брат-садовник торгуется с кем-то из-за продуктов. Кажется, только он один и поддерживает связь с внешним миром, если не считать гвардиана и приора, чья деятельность носит менее утилитарный характер. Благодаря приору я попал сюда.
В скупо освещенной часовенке рождественскую мессу служил приор. Было так холодно, что клубился пар от дыхания. Казалось, будто это молитвы, приняв зримую форму, уносятся ввысь. В тишине шелестел тихий старческий голос приора и слышались мерные, как поступь времени, удары капель, падающих с темного свода. Пламя свечей освещало вблизи алтаря деревянные фигурки, изображающие сцену рождения Христа. Позолоченная фигурка младенца Иисуса, вырезанная с той же трогательной неумелостью, что и другие фигурки, светилась отраженным светом, приковывая к себе всеобщее внимание.
Но вот, точно взрыв, загремел псалом, славящий рождество. Торжественные звуки органа сотрясали стены и, словно ветер, пригнули к земле тела братьев. Я тоже ощутил прилив какого-то мистического восторга. «Надежда! Надежда!» — пел в экстазе брат Антоний, распластавшись крестом поблизости от меня. Он три дня лежал на заледеневшем каменном полу, не принимая ни воды, ни пищи. Покаянием хотел отвратить угрозу — приход Красной Армии, несущей, по его мнению, новые пожары и беды Христовым слугам.