Время тянулось медленно. Стрелки электрических часов, казалось, прилипли к циферблату, только секундная — тоненькая, серебряная — обегала его однообразным движением, словно желая подчеркнуть неподвижность двух других стрелок. Юрек чувствовал, как пульсирует кровь в набрякших ладонях. Кости наливаются свинцом. Он переносит двери из механического цеха во двор, где Сильвек покрывает их желтой грунтовкой. Острые края двери врезаются в ладони. Юрек сделал прокладку из бумаги и, придерживая ее в руке, берется за очередные двери. Шимчик заметил, показал другим рабочим, занятым у ближайших машин, и теперь все весело гогочут. Смеется даже Стах, стоя рядом с отцом Сильвека. Оба с ног до головы обсыпаны опилками и похожи на пекарей. Юрек бросил бумагу.
Он ни с кем не разговаривал дома в течение двух недель. Он уставал настолько, что поглощение картофельных оладий было для него тяжелой работой. Засыпал он глубоко и мгновенно. Ругался жуткими словами, которым научился у Гжеся, не стеснявшегося в выражениях, и плакал без слез.
Приходила тетка, причитала над его падением. Возможно, именно благодаря ее ханжеским сентенциям все реже возвращались приступы гнева и отчаяния, когда хотелось бросить все к чертовой матери. «Во всем, что вызывает возражение идиотов, есть смысл», — повторил про себя Юрек любимое изречение Константина. Отец поверх очков смотрел на него спокойным мудрым взглядом.
Юрек проклинал каждое утро и прощался с уходившими днями, как с врагами.
Наконец все стало на свое место. Мышцы окрепли. Он шел утром в мастерскую в толпе рабочих, спешащих на фабрики Воли, шел, прижимая локтем аккуратно свернутый мешок для стружек, в который был вложен кусок хлеба к обеду. Юрок прислушивался к размеренному стуку своих деревянных подметок по плитам тротуара. В руках ощущал удивительную легкость и думал: «Жить можно… Жить можно…»
IV
Стах отдал матери получку за неделю.
— Теперь ты зарабатываешь немного меньше, чем раньше. Нет чаевых. Зато ты застрахован, — значит, все лекарства будешь получать даром, кроме того, у нас есть бесплатные дрова. То же на то же и выходит. Если б ты еще не курил… Ну да ладно, все равно хватит только на хлеб да на картошку. Как-нибудь перебьемся. Зато будет у тебя специальность, жить будет легче. Не то что отец — всю жизнь шуровал лопатой. Смотри, только не пей. Только этого на старости лет мне еще не хватало.
Над городом длинными скачками дней пролетало лето. В предместье лето как-то ощутимей. Больше зелени, вода нагревается в квадратных прудах с глиняными берегами. Так и тянет купаться. Прудов два: один мелкий, в котором барахтается детвора, другой — глубокий — десять с лишним метров. Дна никто достать не может. О нем ходят легенды. Говорят, там лежит оружие, брошенное в тридцать девятом году, ящики с консервами, чуть ли даже не с золотом. Но этого никто не проверял. Уже на глубине нескольких метров царит мрак, вода кажется ледяной, от повышенного давления ушам становится больно, словно кто-то ввинчивает туда штопор. Даже самый отчаянный шалопай в округе, Костек, не достал дна, хотя однажды, хватив лишнего, упорно к этому стремился. Его тогда едва спасли.
Возле прудов вздымается, словно древнее укрепление, старая печь для обжига кирпича. Теперь это пристанище шулеров, трактир и ночлежка. Называют старую печь «Отель под мокрой флейтой». Почему, никто не знает. Внутрь можно проникнуть через отверстие, служившее раньше для подачи в печь необожженного кирпича.
Стах накормил кроликов, купил табаку у соседа-спекулянта и отправился на пруды. Сперва поплавал, потом лег на солнышко, рядом с собой положил на бумажке щепоть табаку, чтобы немного подсох.
Трава вечером пахнет как-то по-особенному. Лежать приятно, усталости как не бывало. Стах думает о том, что завтра можно поспать подольше, а потом надо смастерить новую клетку для крольчат. Планки для клетки он принес в мешке со стружками. Он готовил их исподволь, чтобы Шимчик не заметил. Шимчика боятся в мастерской, обходят стороной, как навозную кучу, хотя он не мастер и даже не помощник мастера. Но одевается он лучше других, жена у него по происхождению немка, и у него есть свои особые привычки. Например, он приносит в бутылке кофе с молоком и ставит его ровно за пять минут до обеда в горячую воду. И никогда не пьет прямо из бутылки, а всегда наливает кофе в эмалированную кружку. Работает он больше двадцати лет на машинах, и все пальцы целы, даже ни одного шрама нет. Такой чистенький, аккуратный. Стах заметил, что в субботу Шимчик и кладовщик получают жалованье первыми, за несколько минут до конца рабочего дня, и всегда бывают довольны. Шимчик никогда не смеется, только улыбается.
А вот отец Сильвека, Млодянек, совсем другой — тот умеет смеяться. Смех его грохочет на весь механический цех. Но смеется он редко, да и кому нынче до смеха — при немцах. Смеется он над всякой ерундой. Не далее как сегодня вымазал нижнюю сторону доски черной жижей, вытекающей из мотора, включил пилу и, крикнув Стаху: «Принимай!» — сунул доску под диск. Стах, ничего не подозревая, схватился за доску и выпачкал руки в клейком месиве.
— Ага! — крикнул Млодянек сквозь вой машин. — А ты не цапай, как дурак, сперва попробуй снизу, нет ли гвоздя или какой другой пакости.
Он радовался своей шутке и время от времени кричал:
— Стась, вымой руки!
А во время перекура сказал серьезно:
— Работать на машине надо умеючи. Железовский, есть такой механик, уже три недели в больнице лежит. Из-за чего? Из-за дурацкого гвоздя в доске. С машиной шутки плохи, это тебе не рубанок, несколько сотен оборотов в минуту, тут, знаешь, доля секунды — и палец, а то и вся рука, до свиданья!
Млодянек расхаживает по механическому цеху верблюжьим колыхающимся шагом, ноги, натруженные от постоянной переноски досок, согнуты в коленях, как у старой лошади. Он неграмотный, поэтому, наверно, и остался простым механиком после стольких лет работы. Механический цех для него вроде клетки с дикими зверями. Стах замечает в его глазах недоверие, испуг, когда он поворачивает рукоятку и машина, начиная работать, рявкает в ответ глухим басом. И еще одно: вот Стах украдкой сует в мешок со стружками обрезки дерева. Так поступают все, особенно столяры, — те громко крякают, взваливая мешок на спину. Млодянек заметил это, и на его открытом лице, на котором без труда можно прочитать его мысли, появилось выражение брезгливости.
— Не твое дерево, не бери.
— Вам хорошо говорить, вы живете на фабрике.
— Не твое, значит, оставь.
— Стружки тоже не мои.
— Стружки брать разрешено, а обрезки пусть хоть гниют, но раз не твои, трогать не имеешь права.
Млодянек любил повторять: «Фирма придет в упадок — нам будет хуже». И наоборот. Это один из его основных принципов. Шеф, «первый» Берг, здороваясь, подает Млодянеку руку.
Стах лежит на берегу пруда и смотрит в небо сквозь стебли травы. По небу кружат голуби, точно привязанные на длинных резинках к голубятне. Мальчишки гоняют их с опаской: немцы запретили держать голубей, потому что среди них могут оказаться почтовые. Голубиные крылья то мелькнут на повороте своей воздушной трассы, то вдруг исчезнут на несколько секунд из поля зрения. Слышны звуки губной гармошки, наигрывающей грустную песенку «Жду тебя…». Это Костек. Полированную гармонику с клапаном для полутонов он не покупал.
— Выскочил это я, — рассказывает он, — из Желязной Брамы и мчусь во весь опор по Мировской. Дело в том, что полиция нас накрыла за игрой в «три города»… Сворачиваю на Электоральную и там столик со всем барахлом передаю с ходу Казику. Иду в сторону Банковой площади, вижу: идет пятеро немцев-летчиков, под газом; шатаются, орут песни. Остановились возле лавки, где продают зонтики, вошли внутрь, и каждый вышел с бамбуковой палкой. Хозяин лавки был еврей. Они трах в витрину палками. Стекло — вдребезги. Ну, думаю, заварилась каша. Иду по другой стороне за ними. А они сунут голову в дверь магазина и спрашивают: «Jude?» [7]— или вовсе не спрашивают, только поглядят. Тот, который смотрит, махнет рукой, и все — трах палками по витрине! Наконец им надоело просто бить стекла, и они, как разобьют витрину, товар на улицу выкидывают. Заварилась каша… Собралась толпа, но никто ничего не берет. Один немец чулки сунул бабе — взяла. Тут и другие начали брать. А евреи и пикнуть не смеют. Только женщины ихние плачут. Я бы тоже заплакал. Товар-то какой! Стали евреи магазины закрывать. Первый был с музыкальными инструментами. Еврей тащит ставни, хочет витрину закрыть — где там, дали ему под зад, доски посыпались, и весь магазин точно метлой вымели. Я взял гармошку. А жаль. Можно было взять аккордеон. Эх…