Борис Лазаревич был человек очень жалостливый. Когда он был в закупочной комиссии, он покупал всё. „По какому принципу?“ — спрашивали его. — „По тому принципу, что все хотят есть“. Как член комиссии, никогда никого не ругал. Хвалить — хвалил. Считал, что купить, напечатать и заплатить автору за работу надо.
В 1966 году я тяжело болела. После этого брала „академку“ — а меня еле выходили — и дядя Боря забрал меня на дачу, переступив через все свои привычки, хотя у него никогда никого на даче не было. За это лето мы еще больше с ним сблизились. Я пыталась готовить обеды. В итоге мы стали ездить с ним в Зеленогорск в ресторан. Шли на залив, гуляли, а ему уже было тяжело много ходить — ходил с нитроглицерином, потом мы ехали в ресторан и в кромешной тьме на автобусе возвращались. К ночи мы варили макароны, заправляли их привезенной им из Москвы тушенкой. На ночь он приходил, садился на мою кровать и читал мне стихи: Верхарна, Бёрнса, Шелли, Гумилёва и Цветаеву. Потом мы еще немного беседовали и он уходил к себе читать. Читал он часов до двух. Он мне специально повесил лампу над кроватью и оборудовал маленькую комнату, чтобы я могла там жить. Матрасы на чурбачках стояли у него и у меня в комнате вместо кроватей. Завтрак был традиционный: два яйца всмятку (варил сам, мне не доверял и всегда считал до девяноста, грозя яйцу пальцем; „по стрелке секундомера так не получится“) и сгущенный кофе с молоком.
Приходил в гости композитор Олег Каравайчук, худенький, легкий, в зеленых джинсах (редкость в ту пору), спортивный, коротко стриженный. Однажды мы пили чай на кухне, он вошел в открытую дверь неслышно, руки в стороны, голова склонена, сказал: «Как я буду смотреться на кресте? Правда, хорошо? Надо немедленно снять в кино „Мастера и Маргариту“, я буду играть Иешуа!» Потом они заговорили о музыке, мне стало неинтересно, я ушла наверх читать.
Клюзнер всегда был веселый и непринужденный, с ним было легко.
Моя тетка Белла говорила, что он был человек невозможный.
Иногда, когда Б. Л. был удручен своими тяготами и невзгодами и начинал об этом говорить, я очень расстраивалась: он говорил, что честному человеку в этом мире и ступить никуда нельзя. Он говорил о каких-то молодых композиторах, за которых заступался: „Я для них каштаны из огня таскал, а они же меня и не поддержали“.
Все последние годы у него было больное сердце. Началось это после его отъезда в Москву. „Я хочу умереть сразу, чтобы не мучиться самому и не быть никому обязанным. И хочу, чтобы было это в Комарове, а не в этой проклятой Москве“. „Всё мне в Москве чужое. Всё меня там раздражает“.
Б. Л. был противник новой мебели. Когда мама купила новый румынский гарнитур (а она время от времени „начинала новую жизнь“), он пришел и ругал нас, издевался над сервантом и спрашивал, как мы могли променять добрый старый круглый стол на эту пакость на тонких ножках.
Нам нужно было однажды карнизы повесить. Пришел дядя Боря и сказал: „О, пара пустяков“. Повесил карнизы и, счастливый, швырнул через всю комнату молоток. Молоток попал внутрь хрустальной вазы, куда он и метил. Ваза почему-то не разбилась. Жива по сей день.
Он любил мастерить столы и скамейки. Периодически у дяди Бори были светлые промежутки, появлялись деньги. Тогда дом и построил. Поначалу в Москве дела его шли хорошо. Потом, когда узнали его характер и язычок, стали его зажимать. Случай с ораторией „Разговор с товарищем Лениным“, когда уже были афиши в городе, и Эйзен, основной исполнитель, позвонил Б. Л., извинился и сказал: „Меня попросили заболеть“.
Дом свой он строил мучительно долго — из-за того, что ему не разрешили строить по нестандартному проекту; ему велели зашивать бревна вагонкой и т. п.; сколько порогов он обивал… наконец ему велели покрасить дом «масляной краской в три слоя». Красить он не стал. Проолифил.
Когда дом только начинался, была времянка, печечка, лежанка, бюро и клавесин — он играл мне Баха на клавесине! — это было потрясающе: не знаю, куда потом делся клавесин. Дома всегда стоял у него взятый напрокат рояль.
Одевался Б. Л. очень скромно. У него был один выходной костюм столетней давности для Филармонии. Ходил в выгоревших курточках, рубашках, застиранных штанах, одет всегда очень чисто, всё отглажено. Все простыни и пододеяльники чиненые-перелатаные, и белье тоже; и все заплатки поставлены мужской рукой.
Старинные вещи очень любил и очень берег. „Вот это мама моя вышивала. А это бабушка“.
Мать у него была художница по фарфору на Ломоносовском заводе, Любовь Яковлевна Гордель. Когда он пришел после войны в свою квартиру, квартира была пуста, сено, ветошь, палки, — и под этим единственная мамина настенная тарелка.