Михаил Фабианович, будучи человеком вдохновенной натуры, никогда не увлекавшийся „технологией“ и „системами“, легко с этим согласился, помог ему оправдаться в учебном плане и больше предметом этим не досаждал. То же самое было и в отношении предмета полифонии, который вел Н. А. Тимофеев. Не помню, у кого и как он занимался на оркестровке, но запомнилось мне, что и методы обучения (в классе М. О. Шгейнберга) он тоже категорически отвергал.
Это всем было известно и прощалось за его талант и явные достижения. Гнесин и Шостакович, в разной мере осуждая его, всячески его защищали от нападок администрации. В силу этого, показав к концу значительные достижения в творчестве (значительно большие, чем у „отличников“), диплома об окончании консерватории он все-таки не получил по формальным соображениям, хотя это обстоятельство в дальнейшем ему жизни не испортило и ни на что не влияло.
За годы учебы в консерватории он проявил себя и в общественном плане. Выступал с трибуны пленумов Союза композиторов, на творческих дискуссиях он решительно, по-партийному отстаивал принципы, которые лежали в основе его мировоззрения и творчества.
В эти годы он руководил хором, увлекался дирижированием. Но эта профессия (дирижирование) ему не далась. Помешал порывистый темперамент, невозможность выдерживать нужный темп произведения. По этой же причине он не смог сыграть с оркестром свой фортепианный концерт, хоть и пробовал. И вообще, будучи довольно хорошим пианистом, он никогда не выступал на эстраде со своими произведениями.
22 июня 1941 г. резко перевернуло страницы жизни каждого из нас. Я, как и многие другие, пошел в ополчение, а оттуда волею судьбы, как подлежащий призыву по возрасту, был направлен в военкомат, который в свою очередь определил меня в военное училище воздушного наблюдения, оповещения и связи (ВНОС). Явившись в пункт формирования этого вновь организованного училища, я был весьма удивлен, узнав, что сюда же призваны В. Салманов, Ю. Свиридов, Г. Рафалович (Г. Ержемский). После месяца казарменной жизни в условиях военного Ленинграда появился приказ об эвакуации училища в тыл для настоящей учебы по подготовке комсостава.
О Борисе я ничего не знал, было достаточно трудностей, забот, тревог. Увольнения в город очень быстро прекратились, мы жили изолированно.
Настал день отъезда после большого периода погрузочных работ. Разместились все мы в товарных вагонах, вместимость каждого их них определялась формулой: „40 человек или 8 лошадей“. Спали мы на дощатых нарах, днем открыта большая дверь с перекладиной, чтобы не вывалиться, и одно окно сбоку наверху.
И вот на какой-то дальней станции, забитой поездами разного направления, я посмотрел в маленькое окошко и, к великому удивлению, в таком же окне стоящего рядом поезда увидел Бориса Клюзнера. Мы были поражены и обрадованы. Из короткой беседы я узнал, что он направляется в Свердловск в Военно-политическое училище. Вскоре чей-то поезд тронулся и расстояние между нами стало заметно увеличиваться. Больше я ничего о нем не слышал и не знал до самого конца войны.
Следующая встреча с Борисом Клюзнером у меня была уже в Ленинграде, в Большом зале Филармонии на каком-то симфоническом концерте. Мы оба были еще в военной форме, и как сейчас вижу я крепкого, молодцеватого старшего лейтенанта. Поговорили о том, как жили, что испытали, чем занимались, — да на том и расстались. Из его позднейших рассказов я понял, что ему приходилось решать сложные задачи, иметь дело с контингентом „повышенно недисциплинированным“, руководить людьми, удерживая их от поступков, которые строго карались. Ему приходилось бывать и под бомбежкой поездов, и двигаться по минированному Черному морю. Всё было. Но рассказывал он это всегда с хорошим чувством юмора, который был так ему присущ.
Он вообще в любой ситуации усматривал долю юмора, это было его натурой.