Они сидели, почти не прислушиваясь к долетавшей из-за стены мелодии, но она входила в состав вечера, вбиравшего походя в свое движение все дальние и близкие звуки, все различимые цвета – дыхание моря, шелест листвы, пляску теней на садовых дорожках, свечение звезд и фонарей. Частью вечера был и их диалог, такой же неспешный и элегический, прелесть которого состояла не в содержательности, а в тоне и взаимной симпатии собеседников.
И вдруг решительно все изменилось – раздались жидкие аплодисменты, двери распахнулись, в сад хлынули люди – окончилось первое отделение. Костик вспомнил, что нынче в клубе концерт городского эстрадного оркестра под управлением Павла Каценельсона. Оркестр выступал у дорожников часто, музыкантов все хорошо знали, и они легко переступали барьер, отделявший зрителей от артистов. В антракте они обычно прогуливались среди тех, кто пришел на их выступление.
К столику Якова и Костика приблизился вальяжный брюнет, несколько раздавшийся в талии. Над небольшим алебастровым лбом нависала мощная шевелюра. Пышные волны в мелких колечках лежали широкими террасами, сужавшимися при подъеме к вершине. Лицо его сильно напоминало спелый, на диво созревший плод. Спелыми были обильные щеки и алые вывернутые губы, занимавшие много больше места, чем это им обычно положено, очень похожие на седло. Впрочем, их вызывающую величину компенсировал скромных размеров нос, едва заметный на круглом лике. Зато обращали на себя внимание темно-смородиновые очи, несколько выкатившиеся из глазниц. Они взирали на белый свет с тайной обидой и подозрением.
– Вечер добрый, пришли нас послушать? – осведомился он у друзей.
– Не взыщите, Эдик, из-за стены, – ответил Славин, кивая на стол.
– Вы ничего не потеряли. – Эдик махнул округлой дланью. – Публика сонная, не раскачаешь, ребята тоже костей не ломают. Каценельсон из себя выходит. Я нарочно ушел подальше. Так надоели его истерики… По натуре это тиран.
Эдик Шерешевский был трубачом, фигурой по-своему популярной. Он ухитрялся заполнять собою пространство. С ним постоянно случались казусы, о его бесцеремонности ходили легенды, равно как о его донжуанском списке. Но сам он себя воспринимал по-иному. К любым проявлениям авантюрности относился неодобрительно, в себе же ценил моральные принципы, положительность и здравый смысл. Костик только диву давался, когда этот страстный женолюб так непритворно сокрушался по поводу прохудившейся нравственности. Было трудно понять, чего тут больше – наглости или же простодушия. В конце концов он пришел к убеждению, что Эдик – законченный экспонат и что труба Эдика много умнее Эдика. Славин этого не оспаривал, но, бывало, ронял, что не все так просто.
– Я, пожалуй, присяду на полминутки, – сказал Эдик, опускаясь на стул. – Здравствуйте, Котик, рад вас видеть.
Костик поморщился. Он не любил своего уменьшительного имени. В детстве оно ему доставляло болезненные переживания. В этом сочетании звуков заключалось что-то обидно ласкательное, вполне домашнее и ручное, лишенное даже оттенка мужественности. Это было унизительно точное имя «мальчика из хорошей семьи». Он бунтовал и, к досаде родителей, требовал, чтоб его звали Костиком. В «Костике» было нечто уличное, угадывался сорвиголова. Костик был так упрям и настойчив, что второе имя привилось, с возрастом «Костик» стал возникать все чаще и остался некоей визитной карточкой, которая извлекалась на свет не только для незнакомых девушек.
– Вот и Эдик, – сказал Костик. – Сей остальной из стаи славной каценельсоновских орлов.
– Сами сочинили? – спросил Эдик.
– Почти. Пушкин Александр Сергеич приложил руку.
– Так и сказали бы, – поморщился Эдик. – Я и сам иногда не прочь пошутить, но, если Пушкин, при чем тут вы?
– А я говорю вам, здесь было соавторство. Разве же вам самому не ясно, что «каценельсоновских» – это мое?
– Ай, бросьте… – Эдик махнул рукой. Показав глазами на Абульфаса, он, понизив голос, сказал Славину: – Спросите этого мавра, где Люда?
– А что сами не спросите?