Ирина Василькова
ПОКУДА НА СВЕТЕ ТЕМНО
* * *
Светлане Кековой.
Неслучайные сестры, покуда на свете темно,
собираются вместе — не только на хлеб и вино,
а на ясный огонь, и, за кухонным сидя столом,
тренируют себя — на удар, на разрыв, на разлом…
То ли старые ведьмы, чей паспортный возраст — века,
то ли девочки-куклы, слинявшие из сундука,
намывают затертое слово, как к Пасхе окно,
и суровые рифмы мотают на веретено,
в ариаднин впрядая пунктир то вопрос, то ответ,
ничего не боясь, потому что свидетелей нет.
И пророчат, и плачут, как будто не знают, о чем,
и стоический ангел у каждой за правым плечом —
то ли воздух табачный густеет, чумеет, искрит,
то ли беженка-тайна сквозь эти уста говорит,
может, крутит им жилы отметина Бога в душе,
может, съехала крыша — ну, все-таки возраст уже…
И на злых перекатах шлифуют свои плавники
сумасшедшие рыбы, идущие против реки.
* * *
Чумовые старухи с сигарами и одышками,
девы молочной спелости с фарфоровыми лодыжками,
помертвелой зыбью, мелочь рыбья, вечная бабья рать,
сядьте вокруг и смотрите — как мне легко умирать.
Пусть одежды ваши будут сегодня черными,
с фестонами, прошвами, пузырями ветра просторными,
смоляными кудряшками, стрижками, рожками надо лбом —
это мне сегодня пристало в белом и голубом.
Хищные птицы с пронзительным оком, детальным слухом,
спойте мне вслед, грудным выстилая пухом
детскую, дачную, вечную, млечную колыбель —
дудочку, окарину, фагот, сирингу, свирель.
Ничего не случилось. Просто меняться шкурами,
перьями, чешуей, живыми сердцами, бровями хмурыми,
чистыми помыслами и запястьями в серебре
честнее и легче — если сестра сестре.
* * *
Эта грубая вязка — узлы и хвосты с изнанки —
лечит больно, шипы перстами влагая в ранки,
но ведет на свет, даже если вокруг ни зги…
Лес души — силки, отравленные приманки,
кольца ведьмины — соляным столпом бы застыть беглянке,
но рубаха крапивная жалит — беги, беги!
Если жизнь дотла прогорела — дуй с пепелища,
в этом в рубище жгучем теперь проживешь и нищей,
но почти ясновидящей — вольно и налегке.
Задохнулась погоня — никто никого не ищет,
и уже не надо ни крова тебе, ни пищи,
кроме грубой соли, сохнущей на щеке.
Под кольчужным вервием бухает сердца молот,
не смотри назад — божий свет пополам расколот,
головни дымят на брошенном берегу.
А безумной свободой дразнить тебя станет голод —
не давайся ему — только жаждущий вечно молод,
все провалы времени перемахивая на бегу.
* * *
В нашем роду все женщины были верны.
Взять тетку Шуру — жених не пришел с войны,
лет до семидесяти так и жила одна —
солдатскими письмами насмерть обожжена.
У тетки Юли совсем другой коленкор —
цыганистый муж-балагур, дальнобойщик-шофер,
рыбачил на Финском — там и ушел под лед,
а так говорит о нем, будто доныне ждет.
Бабку Прасковью бросил гуляка дед
с тремя на руках — на лице евангельский свет
мертвым гипсом застыл — да и все дела.
Только молилась — а что ты еще могла?
Старые фото в рамочках на стене —
фамильные ценности теперь перешли ко мне.
* * *
Л. М.
Завиваясь свитком, сворачивается день,
там душа вещей по саду бредет босая,
и густеет патина времени — инь и тень, —
паутину трещин на глянцевый свет бросая.
Заплутавший луч пламенеет внутри куста,
забродивший сок прошибает кору навылет,
но горчит, горчит их юная красота —
оплывает слепок, из мягкого воска вылит.
Я уже не спрашиваю — свербит ли твое ребро,
мой двуликий Янус, в вечерней подсветке алой?
Аверс, реверс, бронза ли, серебро —
как ни жжет, в ладони всего лишь кружок металла.
Псевдоподии спрячу, в железный объем скручу
все, что с темной изнанки жизни пищит и рвется,
и признаюсь разом — ребру, серебру, лучу, —
что дневные звезды виднее со дна колодца,
с земляного подбоя одуванчиковых полян,
из нахальной мглы, всезнающей и неспешной,
где напомнят слез сияющий океан
только белые корни трав в темноте кромешной.