— Я охотно дам вам рекомендацию.
— Нет-нет, спасибо, не надо, — неожиданно отреагировал Андрей. — Две рекомендации от «своих» у меня уже есть, а третью я возьму у Грибачева.
Надо было знать Бориса, чтобы в полной мере ощутить, какой пощечиной был для него этот ответ.
Он обожал покровительствовать молодым поэтам. Сколько големов он породил на свет (Куняева, Передреева… последнего даже не без моего участия). Но тут был случай особый.
Борис был человек глубоко партийный. Не в смысле коммунистической партийности (хотя и в этом смысле тоже), а в своей приверженности авангарду, так называемой «левой» поэтике. Однажды он с важностью сказал мне:
— Вчера я был у Митурича, и — можете себе представить? — оказалось, что за тридцать лет я был первым футуристом, который его посетил.
Фраза показалась мне забавной, и я отреагировал на нее юмористически:
— А вы разве футурист, Боря?
Но Борис этого моего юмористического тона не принял: к своему футуризму он относился вполне серьезно. Вот и сейчас, предлагая Андрею дать ему рекомендацию, он, помимо радости от того, что может оказать покровительство молодому талантливому поэту, испытывал еще и другую, стократ более сильную радость от сознания, что, быть может, впервые в жизни ему, последнему оставшемуся в живых футуристу, представился случай рекомендовать в Союз писателей своего брата-футуриста.
И вдруг — такой пассаж.
Борис побагровел. Да и у меня было такое чувство, словно я невольно оказался свидетелем полученной им не моральной, а самой что ни на есть натуральной, физической пощечины.
Простодушно-циничный ответ Андрея был, конечно, верхом бестактности. Да и сама его готовность взять рекомендацию у одного из самых выдающихся тогдашних литературных негодяев была проявлением какой-то особой, я бы сказал предельной, небрезгливости.
Если вспомнить о другой, главной пощечине, которую ему вскоре суждено было получить, — это все-таки был мелкий щелчок. Но и та, главная (это была уже не пощечина, а наповал сразивший его смертельный удар) тоже стала прямым следствием его готовности считаться с правилами игры, установленными… чуть было не написал — «Софьей Власьевной».
Большой ошибкой эта моя обмолвка не была бы. Но «Софьей Власьевной» у нас именовалась советская власть. А на сей раз речь пойдет об особых, более жестких «правилах игры», предназначенных не для всех советских людей, а только для передового их отряда — членов Коммунистической партии.
Однажды, когда речь зашла об Александре Межирове, одобрительно отозвавшись о знаменитом его стихотворении «Коммунисты, вперед!», Борис сказал:
— Но он не коммунист. Коммунист — я. А он член партии.
Смысл этой реплики более или менее понятен. Но полную ясность насчет того, что он имел в виду, дает такое его стихотворение:
Стихотворение это я знал с тех самых пор, как оно было написано (то есть года — примерно — с 1957-го). И в разное время читал — и понимал — его по-разному. В искренности автора не сомневался никогда, но поначалу воспринял его как проявление некоторой партийной туполобости, потом — позже — как вызов партии трусов и лжецов, в которую она (по мысли автора — не вдруг, не сразу) превратилась. А совсем недавно наткнулся на такое замечание:
«Когда в 1958 вышла „Память“ Слуцкого, я сказал: как-то отнесется критика? Г. Ратгауз ответил: пригонит к стандарту, процитирует „Как меня принимали в партию“ и поставит в ряд. Так и случилось, кроме одного: за двадцать лет критики именно „Как меня принимали в партию“ („…Где лгать нельзя и трусом быть нельзя“) не цитировалось почти ни разу и не включалось в переиздания вовсе ни разу. (Был один случай, сказал мне Болдырев, но точно не вспомнил.) Для меня это была самая меткая пощечина, которую партия дала самой себе».
«Пощечина», которую «партия дала самой себе», по мысли автора этой «Записи», заключалась в том, что стихотворение, однажды опубликованное, никогда больше не перепечатывалось. Поняли, значит, что к чему.
В общем, это верно. С той небольшой, но существенной поправкой, что поставить Слуцкого «в ряд» они все-таки не смогли. Вернее, не захотели. На протяжении всей своей жизни в литературе он оставался для них чужим. Несмотря на то что был (сознавал, чувствовал себя) коммунистом. То есть как раз не «несмотря», а именно вот поэтому. Коммунисты им в то время были уже не нужны. Нужны были — члены партии.
А драма Слуцкого состояла в том, что, сознавая себя коммунистом — то есть принадлежащим к той партии, «где лгать нельзя и трусом быть нельзя», — на самом деле состоял он совсем в другой партии: той, в которой можно было оставаться, лишь совершая обратное: постоянно, чуть ли не ежедневно лгать и трусить, трусить и лгать.
Это противоречие не могло не разрешиться взрывом. И взрыв произошел.
Вот как он сам сказал об этом взрыве, разрушившем самую основу его жизни и в конце концов — взрывной волной — уничтожившем его самого: