Выбрать главу

Голос Ахматовой отзвучал.

После нее читал Слуцкий.

И, едва раздались первые звуки его голоса, я сразу же понял, что означало загадочное выражение лица моего приятеля.

Слуцкий вколачивал свои слова, словно гвозди. После виолончельного голоса Ахматовой, после волшебной музыки ее стихов его голос, его стихи казались не просто немузыкальными, но — антимузыкальными.

Приятель мой ухмылялся: запланированный им эффект удался.

Но Слуцкий продолжал вколачивать свои гвозди — и ироническая ухмылка постепенно сходила с лица моего приятеля. Оно становилось серьезным, вдумчивым, вслушивающимся. И даже как бы завороженным этим жестким, немузыкальным, будничным голосом, этими антимузыкальными, нарочито непоэтичными, подчеркнуто прозаическими стихами.

И тут я вспомнил — кажется, даже произнес вслух — две строки одного его стихотворения:

Я не давался музыке. Я знал, что музыка моя — совсем другая.

Да, это была другая музыка. Совсем другая. Но — музыка.

* * *

Я познакомился с Борисом Слуцким в 1955-м. Что-то о нем я тогда уже слышал, но стихов его практически не знал — знал только одно-единственное его стихотворение, «Памятник». Оно было напечатано в «Литературной газете» 7 августа 1953 года, и о нем тогда много говорили.

Но на меня, по правде сказать, особого впечатления «Памятник» не произвел. Хотя «сделан» был мастерски и даже отмечен необычной по тем временам новизной подхода к традиционной теме бессмертия солдатского подвига:

Солдаты сыскали мой прах по весне, сказали, что снова я родине нужен, что славное дело, почетная служба, большая задача поручена мне.
— Да я уже с пылью дорожной смешался! Да я уж травой придорожной пророс! — Вставай, подымайся! — Я встал и поднялся, и скульптор размеры на камень нанес.

Необычным и новым для тогдашней советской поэзии тут было то, что стать памятником назначено не солдату-победителю, дошедшему до Берлина и участвовавшему в штурме рейхстага, а бойцу, которому не привелось взять даже малой безымянной высоты.

Но дальше стихотворение разворачивалось в лучших традициях соцреализма, не оставляя у читателя сомнений, что скульптором этим, который «размеры на камень нанес», был не кто иной, как главный корифей означенного художественного метода, пятикратный сталинский лауреат Евгений Викторович Вучетич:

Гримасу лица, искаженную криком, расправил, разгладил резцом ножевым. Я умер простым, а поднялся великим. И стал я гранитным.    А был я живым.
Расту из хребта,    как вершина хребта. И выше вершин    над землей вырастаю. И ниже меня остается крутая, не взятая мною в бою высота.
Здесь скалы    от имени камня стоят. Здесь сокол    от имени неба летает. Но выше поставлен пехотный солдат, который Советский Союз представляет.
От имени родины здесь я стою и кутаю тучей ушанку свою. Отсюда мне ясные дали видны — просторы    освобожденной страны… Стою над землей,    как пример и маяк. И в этом    посмертная     служба      моя.

Совсем непохоже это было на того Слуцкого, который открылся нам несколько лет спустя.

С его грубой правдой:

Орденов теперь никто не носит. Планки носят только дураки…

С его обнаженной и такой же грубой конкретностью:

Шел фильм, и билетерши плакали в который раз над ним одним. И парни девушек не лапали, поскольку стыдно было им.

В общем, ничего удивительного не было в том, что за два года, минувшие со дня появления на страницах «Литгазеты» первого его опубликованного стихотворения до дня нашего знакомства, Слуцкому не удалось напечатать ни строчки. И вышло так, что в вечер нашего знакомства я узнал, открыл для себя нового, прежде совсем мне неведомого поэта.

Познакомила нас общая наша приятельница Лена Зонина. Она была женой моего литинститутского товарища Макса Бременера.

К Максу и Лене мы с женой время от времени захаживали запросто, не дожидаясь особого приглашения. Но на этот раз приглашение было. И приглашены мы были не просто так, а специально «на Слуцкого».

Кроме него, нас было четверо: Макс с Леной и я с женой. И весь вечер Борис читал нам стихи.

Читал не просто так, «для знакомства». Как потом выяснилось, вечер этот был затеян им с особой целью. Это был заранее задуманный опыт. А мы были — подопытными кроликами.

Каждое стихотворение он читал дважды. В первый раз — в том виде, в каком оно было написано, а во второй — в отредактированном, довольно жестко отредактированном, прямо-таки изуродованном виде, «для печати».

Цель эксперимента состояла в том, чтобы услышать от нас, велик ли урон, нанесенный стихотворению этой редакторской правкой. То есть он понимал, что урон, конечно, велик. Но хотел оценить меру этого урона. Точнее — увидеть, уцелело ли, «выжило» ли стихотворение после нанесенных ему увечий.

В общем, что-то такое он хотел тогда на нас проверить. Может быть, даже решить, стоит ли вся эта игра свеч: остаются ли после поправок его стихи — стихами.

Эксперимент проходил более или менее гладко, пока дело не дошло до одного из лучших услышанных мною в тот вечер стихотворений:

Утро брезжит,    а дождик брызжет. Я лежу на вокзале    в углу. Я еще молодой и рыжий, мне легко    на твердом полу… Еще волосы не поседели и товарищей милых    ряды не стеснились, не поредели от победы    и от беды…

В первоначальном (авторском) варианте оно кончалось так:

Выхожу двадцатидвухлетний и совсем некрасивый собой, в свой решительный и последний, и предсказанный песней бой.
Потому что так пелось с детства, потому что некуда деться и по многим другим «потому». Я когда-нибудь их пойму.

В исправленном варианте последнее четверостишие было беспощадно отрублено, а вместо него приклёпано такое:

Привокзальный Ленин мне снится: с пьедестала он сходит в тиши и, протягивая десницу, пожимает мою от души.

Услышав эту замену, моя жена прямо задохнулась: