Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Он жил не в небесной дали,
его иногда видали
живого. На Мавзолее.
Он был умнее и злее
того — иного, другого,
по имени Иегова[23],
которого он низринул,
извел, пережег на уголь,
а после из бездны вынул
и дал ему стол и угол[24].
Мы все ходили под богом.
У бога под самым боком.
Однажды я шел Арбатом,
бог ехал в пяти машинах.
От страха почти горбата,
в своих пальтишках мышиных
вздрагивала охрана.
Было поздно и рано.
Серело. Брезжило утро.
Он глянул жестоко, мудро
своим всевидящим оком,
всепроницающим взглядом.
Мы все ходили под богом.
С богом почти что рядом.
А мой хозяин не любил меня —
не знал меня, не слышал и не видел,
а все-таки боялся, как огня,
и сумрачно, угрюмо ненавидел.
Когда меня он плакать заставлял,
ему казалось: я притворно плачу.
Когда пред ним я голову склонял,
ему казалось: я усмешку прячу.
А я всю жизнь работал на него,
ложился поздно, поднимался рано.
Любил его. И за него был ранен.
Но мне не помогало ничего.
А я возил с собой его портрет.
В землянке вешал и в палатке вешал —
смотрел, смотрел,
не уставал смотреть.
И с каждым годом мне все реже, реже
обидною казалась нелюбовь.
И ныне настроенья мне не губит
тот явный факт, что испокон веков
таких, как я, хозяева не любят.
«Не пуля была на излете, не птица…»
Не пуля была на излете, не птица —
мы с нашей эпохой ходили
проститься.
Ходили мы глянуть на нашу судьбу,
лежавшую тихо и смирно в гробу.
Как слабо дрожал в светотрубках неон.
Как тихо лежал он — как будто не он.
Не черный, а рыжий, совсем
низкорослый,
совсем невысокий — седой и рябой,
лежал он — вчера еще гордый и
грозный,
и слывший, и бывший всеобщей
судьбой.
«Художники рисуют Ленина…»
Художники рисуют Ленина,
как раньше рисовали Сталина.
А Сталина теперь не велено:
на Сталина все беды взвалены.
Их столько, бед, такое множество!
Такого качества, количества!
Он был не злобное ничтожество,
скорей — жестокое величество.
Холстины клетками расписаны,
и вот сажают в клетки тесные
большие ленинские лысины,
глаза раскосые и честные.
А трубки, а погоны Сталина
на бюстах, на портретах Сталина?
Все, гамузом, в подвалы свалены,
от пола на сажень навалены.
Лежат гранитные и бронзовые,
написанные маслом, мраморные,
а рядом гипсовые, бросовые,
дешевые и необрамленные.
Уволенная и отставленная,
лежит в подвале слава Сталина.
Отвоевался, отшутился,
отпраздновал, отговорил[25].
В короткий некролог вместился
весь список дел, что он творил.
Любил рубашки голубые,
застольный треп и славы дым,
и женщины почти любые
напропалую шли за ним.
Напропалую, наудачу,
навылет жил, орлом и львом,
но ставил равные задачи
себе — с Толстым, при этом — с Львом.
Был солнцем маленькой планеты,
где все не пашут и не жнут,
где все — прозаики, поэты
и критики — бумагу мнут.
Хитро, толково, мудро правил,
судил, рядил, карал, марал
и в чем-то Сталину был равен,
хмельного флота адмирал,
хмельного войска полководец,
в колхозе пьяном — бригадир.
И клял и чтил его народец,
которым он руководил.
Но право живота и смерти
выходит боком нам порой.
Теперь попробуйте измерьте,
герой ли этот мой герой.
В анкетах лгали,
подчищали в метриках,
равно боялись дыма и огня
и не упоминали об Америках,
куда давно уехала родня.
Храня от неприятностей семью,
простую биографию свою
насильно к идеалу приближали
и мелкой дрожью вежливо дрожали.
А биография была проста.
Во всей своей наглядности позорной.
Она — от головы и до хвоста —
просматривалась без трубы подзорной.
Сознанье отражало бытие,
но также искажало и коверкало, —
как рябь, а вовсе не как зеркало,
что честно дело делает свое.
Но кто был более виновен в том:
ручей иль тот, кто в рябь его взирает
и сам себя корит и презирает?
Об этом я вам расскажу потом.
Как меня не приняли на работу
Очень долго прения длились:
два, а может быть, три часа.
Голоса обо мне разделились.
Не сошлись на мне голоса.
Седоусая секретарша,
лет шестидесяти и старше,
вышла, ручками развела,
очень ясно понять дала.
Не понравился, не показался —
в общем, не подошел, не дорос.
Я стоял, как будто касался
не меня
весь этот вопрос.
Я сказал «спасибо» и вышел.
Даже дверью хлопать не стал.
И на улицу Горького вышел.
И почувствовал, как устал.
вернуться
…того — иного, другого, / по имени Иегова…
Иегова — старая транскрипция имени Бога древних евреев (в современной транскрипции — Яхве), фигурирующая в Ветхом Завете — священной книге иудеев и христиан.
вернуться
…которого он низринул, / извел, пережег на уголь, / а после из бездны вынул и дал ему стол и угол.
В 20-е и 30-е годы Советское государство вело с религией войну на уничтожение. В 1941-м Сталин несколько смягчил этот жесткий курс, предоставив ветхозаветному Богу символический, а его служителям — вполне реальный «стол и угол».
О том, что эти установившиеся новые отношения Сталина с Богом и Церковью были именно таковы, какими изобразил их в этом своем стихотворении Слуцкий, может свидетельствовать такая правдивая история.
Не только во время войны, но и в послевоенные годы тоже на всех съездах и конференциях борцов за мир, среди артистов, писателей, ученых и прочих представителей борющейся с поджигателями войны советской духовной элиты непременно мелькали два-три митрополита в рясах и высоких клобуках. Вид такого митрополита, сидящего в президиуме очередного съезда, придавал мероприятию не только необходимую в таких случаях декоративность, но и служил как бы подтверждением широты и беспартийности развернувшегося всенародного движения.
И вот на одном таком съезде сидящий в президиуме митрополит передал председательствующему — Николаю Тихонову — записку, в которой уведомлял, что он, Такой-то, учился некогда с товарищем Сталиным в духовной семинарии. И выражал робкую надежду, что, быть может, вождю будет интересно с ним встретиться.
Тихонов сильно в этом сомневался, но на всякий случай доложил. И Сталин отреагировал благосклонно. Встреча была назначена. И тут для митрополита настала пора мучительных колебаний: в каком виде предстать пред светлые очи вождя? В обыкновенном цивильном платье? Но это значило бы — унизить свой сан. В рясе и клобуке? В Кремль, к главному идеологу атеистического государства, корифею и признанному основоположнику безбожного коммунистического учения? Тоже вроде не совсем удобно. Это может быть истолковано как вызов — демонстрация нелояльности.
Промаявшись в этих сомнениях долгую бессонную ночь, митрополит решил все-таки идти на встречу с бывшим соучеником в штатском.
И вот, трепеща, он входит в кремлевский кабинет вождя. Тот поднимается ему навстречу.
Оглядев гостя, Сталин понимающе усмехнулся и, ткнув указательным пальцем в потолок, удовлетворенно произнес:
— Его не боишься? Меня боишься!
вернуться
Отвоевался, отшутился, / отпраздновал, отговорил…
Это — об А. А. Фадееве, который покончил с собой (застрелился) в мае 1956 года. О нем же и все это стихотворение.
Когда мы возвращались с похорон — они были по самому первому разряду, гроб с телом усопшего был установлен в Колонном зале, — Слуцкий сказал: «Весь день сегодня вертятся у меня в голове строки: „Был он только литератор модный, только слов кощунственных творец…“»
У меня образ того, в чьих похоронах мы только что участвовали, с этими строчками Блока ну никак не ассоциировался. Наверно, потому, что я плохо помнил это блоковское стихотворение. Вернувшись домой, перечитал его:
Был он только литератор модный,
Только слов кощунственных творец…
Но мертвец — родной душе народной:
Всякий свято чтит она конец…
И с какой-то бесконечной грустью
Не о нем — Бог весть о ком?
Приняла она слова сочувствий
И венок случайный за венком…
Этих фраз избитых повторенья,
Никому не нужные слова —
Возвела она в венец творенья,
В тайную улыбку божества…
Перечитав — понял.
Не с Фадеевым ассоциировались у Бориса эти строки, а с нескончаемым потоком людей, которые пришли на его похороны, и «с какой-то безотчетной грустью» приняли вряд ли заслуженные покойником «слова сочувствий», и эти венки, и «фраз избитых повторенья», все эти произносившиеся над гробом «никому не нужные слова».
А что касается его отношения к Фадееву, то в этом своем стихотворении он выразил его с предельной определенностью.