Выбрать главу
Он пил да не пропил    (он пьяница был, не пропойца), большого и острого разуменья не выдал, и не утратил пониманья пропорций, и прямо смотрел. И дальше товарищей видел.
Он не изменял никогда своего поведенья, похожего на карнавальное сновиденье. С безжалостной нежностью вышутил дело и    слово своих современников, чаще всего —    М. Светлова. Смешно ему было, не весело, а забавно, вставная улыбка блистала вставными зубами.
Мыслёнка шуршит неотвязная и сквозная, и шарит и рыщет какого-то звука и слова. Умер Светлов. А я до сих пор не знаю, какая была фамилия у Светлова.
С прекрасною точностью определял он    понятья, как будто клеймил все подряд и себя без    изъятья. А что искривило насмешкой незлобною рот, навеки в спирту сохранится    светловских острот.
Когда его выносили из клуба писателей, где он проводил полсуток, все то, что тогда говорилось, казалось    глупо, все повторяли обрывки светловских шуток.
Он был острословьем самой серьезной эпохи, был шуткой тех, кому не до шуток было.
В нем заострялось время, с которым    шутки плохи, в нем накалялось время    до самого светлого пыла.
Не много мы с ним разговаривали    разговоров, и жили не вместе, и пили не часто, но то, что не видеть мне больше    повадку его и норов, — большое несчастье.

«Было много жалости и горечи…»

Было много жалости и горечи. Это не поднимет, не разбудит. Скучно будет без Ильи Григорьича. Тихо будет.
Необычно расшумелись похороны: давка, драка. Это все прошло, а прахам поровну выдается тишины и мрака.
Как народ, рвалась интеллигенция. Старики, как молодые, выстояли очередь на Герцена. Мимо гроба тихо проходили.
Эту свалку, эти дебри выиграл, конечно, он вчистую. Усмехнулся, если поглядел бы ту толпу горючую, густую.
Эти искаженные отчаяньем старые и молодые лица, что пришли к еврейскому печальнику, справедливцу и нетерпеливцу,
что пришли к писателю прошений за униженных и оскорбленных. Так он, лежа в саванах, в пеленах, выиграл последнее сражение[47].

Заболоцкий спит в итальянской гостинице

У пригласивших было мало денег, и комнату нам сняли на двоих. Умаявшись в банкетах и хожденьях, мы засыпали тотчас, в один миг. Потом неврастения, ностальгия, луна или какие-то другие последствия пережитого дня будили неминуемо меня.
Но Заболоцкий спал. Его черты темнила ночь Италии. Белила луна Италии, что с высоты лучами нашу комнату делила. Я всматривался в сладостный покой, усталостью, и возрастом, и ночью подаренный. Я наблюдал воочью, как закрывался он от звезд рукой, как он как бы невольно отстранял и шепоты гостиничного зданья, и грохоты коллизий мирозданья, как будто утверждал: не сочинял я этого! За это — не в ответе! Оставьте же меня в концов конце! И ночью и тем паче на рассвете невинность выступала на лице. Что выдержка и дисциплина днем стесняли и заковывали в латы, освобождалось, проступало в нем раскованно, безудержно, крылато. Как будто атом ямба разложив, поэзия рванулась к благодати! Спал Заболоцкий, руку подложив под щеку, розовую, как у дитяти, под толстую и детскую. Она покоилась на трудовой ладони удобно, как покоится луна в космической и облачной ледыни. Спал Заболоцкий. Сладостно сопел, вдыхая тибуртинские миазмы, и содрогался, будто бы[48] от астмы, и вновь сопел, как будто что-то пел в неслыханной, особой, новой гамме. Понятно было: не сопит — поет. И упирался сильными ногами в гостиничной кровати переплет.

Ямбы

Приступим к нашим ямбам, уложенным в квадратики, придуманным, быть может, еще в начале Аттики, мужские рифмы с женскими перемежать начнем, весы и качели — качнем? Качнем!
Все, что до нас придумано, все, что за нас придумано, продумано прекрасно, менять — напрасно. Прибавим, если сможем, хоть что-нибудь свое, а убавлять отложим, без ямбов — не житье.
Нет, не житье без ямбов, стариннейших иамбов, и я не пожалею для ямбов дифирамбов. От шага ли, от взмаха? Откуль они? Не вем. Не дам я с ними маху, вовек не надоем.
От выдоха ли, вдоха? От маятника, что ли? Но только с ямбом воля, как будто в Диком Поле, когда, до капли вылит, дождем с небес лечу, лечу, лечу навылет и знаю, что хочу.

Слава Лермонтова

Дамоклов меч разрубит узел Гордиев[49], расклюет Прометея воронье, а мы-то что? А мы не гордые. Мы просто дело делаем свое. А станет мифом или же сказаньем, достанет наша слава до небес — мы по своим Рязаням и Казаням не слишком проявляем интерес.
вернуться

47

Необычно расшумелись похороны. <…> Так он, лежа в саванах, в пеленах, / выиграл последнее сражение.

О том же — в воспоминаниях Надежды Яковлевны Мандельштам: «Толпы пришли на его похороны, и я обратила внимание, что в толпе — хорошие человеческие лица. Это была антифашистская толпа, и стукачи, которых массами нагнали на похороны, резко в ней выделялись. Значит, Эренбург сделал свое дело, а дело это трудное и неблагодарное».

вернуться

48

В книге: «…и содрогался, будто от астмы…». — прим. верст.

вернуться

49

В книге: «гордиев». — прим. верст.