Выбрать главу
И когда по уму и по стати не смогу обогнать весь народ, не хочу обгонять по зарплате, вылезать по доходам вперед.
Словно старый консерв из запаса, запасённый для фронтовиков, я от всех передряг упасся — только чуть заржавел с боков.
Вот иду я — сорокалетний, средний, может быть, —    нижесредний по своей, так сказать, красе. — Кто тут крайний? — Кто тут последний? Я желаю стоять, как все.

«Государи должны государить…»

Государи должны государить, государство должно есть и пить, и должно, если надо, ударить, и должно, если надо, убить.
Понимаю, вхожу в положенье, и хотя я и трижды неправ, но как личное пораженье принимаю списки расправ.

«Пристальность пытливую не пряча…»

Пристальность пытливую не пряча, с диким любопытством посмотрел на меня    угрюмый самострел. Посмотрел, словно решал задачу.
Кто я — дознаватель, офицер? Что дознаю, как расследую? Допущу его ходить по свету я или переправлю под прицел?
Кто я — злейший враг иль первый друг для него, преступника, отверженца? То ли девять грамм ему отвешено, то ли обойдется вдруг?
Говорит какие-то слова и в глаза мне смотрит, взгляд мой ловит, смотрит так, что в сердце ломит и кружится голова.
Говорю какие-то слова и гляжу совсем не так, как следует. Ни к чему мне страшные права: дознаваться или же расследовать.

«Я судил людей и знаю точно…»

Я судил людей и знаю точно, что судить людей совсем не сложно[54], — только погодя бывает тошно, если вспомнишь как-нибудь оплошно. Кто они, мои четыре пуда мяса, чтоб судить чужое мясо? Больше никого судить не буду. Хорошо быть не вождем, а массой. Хорошо быть педагогом школьным, иль сидельцем в книжном магазине, иль судьей… Каким судьей? Футбольным: быть на матчах пристальным разиней.
Если сны приснятся этим судьям, то и во сне кричать не станут. Ну а мы? Мы закричим, мы будем вспоминать былое неустанно.
Опыт мой особенный и скверный — как забыть его себя заставить? Этот стих — ошибочный, неверный. Я неправ.    Пускай меня поправят.

«За три факта, за три анекдота…»

За три факта, за три анекдота вынут пулеметчика из дота, вытащат, рассудят и засудят. Это было, это есть и будет.
За три анекдота, за три факта с примененьем разума и такта, с примененьем чувства и закона уберут его из батальона.
За три анекдота, факта за три никогда ему не видеть завтра. Он теперь не сеет и не пашет, анекдот четвертый не расскажет.
Я когда-то думал все уладить, целый мир облагородить, трибуналы навсегда отвадить за три факта человека гробить.
Я теперь мечтаю, как о пире    духа, чтобы меньше убивали. Чтобы не за три, а за четыре    анекдота со свету сживали.

Царевич

Все царевичи в сказках укрылись, ускакали на резвых конях, унеслись у Жар-птицы на крыльях, жрут в Париже прозрачный коньяк.
Все царевичи признаны школой, переизданы в красках давно. Ты был самый неловкий и квелый, а таким ускользнуть не дано.
С малолетства тяжко болея, ты династии рушил дела. Революцию гемофилия приближала, как только могла.
Хоть за это должна была льгота хоть какая тебя найти, когда шли к тебе с черного хода, сапогами гремя по пути.
Все царевичи пополуночи по Парижу, все по Полям Елисейским — гордые юноши. Кровь! Притом с молоком пополам.
Кровь с одной лишь кровью мешая, жарким, шумным дыханьем дыша, Революция — ты Большая. Ты для маленьких — нехороша.
Хоть за это, хоть за это, если не перемена в судьбе, от какого-нибудь поэта полагался стишок тебе.

«Маловато думал я о Боге…»

Маловато думал я о Боге, видно, он не надобился мне ни в миру, ни на войне и ни дома, ни в дороге. Иногда он молнией сверкал, иногда он грохотал прибоем, я к нему — не призывал. Нам обоим это было не с руки. Бог мне как-то не давался в руки. Думалось: пусть старики и старухи молятся ему. Мне покуда ни к чему. Он же свысока глядел на плоды усилий всех отчаянных. Без меня ему хватало дел — и очередных и чрезвычайных. Много дел прощал, казнил, слушал истовый прибой оваций. Видно, так и разминемся с ним, так и не придется стыковаться.

«Уменья нет сослаться на болезнь…»

Уменья нет сослаться на болезнь, таланту нет не оказаться дома[55]. Приходится, перекрестившись, лезть в такую грязь, где не бывать другому.
Как ни посмотришь, сказано умно — ошибок мало, а достоинств много. А с точки зренья Господа-то Бога? Господь, он скажет: «Все равно говно!»
вернуться

54

Я судил людей и знаю точно, / что судить людей совсем не сложно…

«За три недели до ухода на фронт Борис успел сдать экзамены за Литинститут и получить диплом, в котором была указана специальность „литературный работник“. За курс юридических наук сдавать экзамены не посчитал нужным. Но в военкомате знали, что Борис Слуцкий четыре года был студентом Юридического института. Слуцкого числили по военно-учетной специальности „военюристом“. Не время было оспаривать решение военкома. Отсрочкой, как студент, которому предстояло сдать экзамены за МЮИ, Борис не воспользовался. Он получил назначение секретарем дивизионной прокуратуры и в этой должности выехал на фронт. Вскоре пошел на „повышение“ и стал следователем…

Следствие ведут, как говорится, на месте преступления. А на фронте это обычно — передовая, окоп, блиндаж, огневая позиция. Здесь расследуются самострелы, дезертирства, невыполнение приказов, обворовывание солдатского пайка…»

(Петр Горелик, Никита Елисеев. По теченью и против теченья… / Борис Слуцкий. Жизнь и творчество. М., 2009. С. 85.)

«1942 год оказался переломным в военной судьбе Бориса Слуцкого. Ему удалось порвать с невыносимой для него военной юриспруденцией, с военной прокуратурой, с той ролью, что была ему навязана военкоматом из-за случайного поступления в Юридический институт».

(Там же. С. 87.)

«Ученик Вячеслава Иванова (граф Илья Николаевич Голенищев-Кутузов) говорит ученику Сельвинского (Слуцкому, майору, политруку): „Теперь я все понял. Раньше мы думали ЭНКАВЭДЭ! А сейчас: Пойду работать для НКВД“. Ученик Сельвинского молчит. Он с великим трудом выбрался даже не из НКВД, но из военных следователей. Этого опыта ему хватило. Больше никогда Борис Слуцкий не работал по юридической специальности, никаким образом не использовал свой юридический диплом. Даже в нотариусы не пытался устроиться, когда было совсем худо…»

(Там же. С. 94.)
вернуться

55

Уменья нет сослаться на болезнь, / таланту нет не оказаться дома…

Тем, кто не жил в те времена, смысл этих строк коротко не объяснишь и ситуацию, вызвавшую их к жизни, сухо, по-деловому, не изложишь. Тут нужно перо художника.

Поэтому воспользуюсь цитатой: «Обедали, как обычно, на кухне. И только поставила передо мной жена тарелку, помнится, кислых щей, горячих, с плиты, — звонок телефона. Звонит Ильин, секретарь по организационным вопросам, так эта должность называлась. Со времен Горького, к которому комиссаром был приставлен Щербаков, со дня Первого съезда Союза, то есть с той поры, когда вслед за коллективизацией крестьян была проведена коллективизация писателей, учредили этот пост, и занимал его по традиции либо партийный функционер, либо работник КГБ. Впрочем, почему либо — либо? Чаще это совмещалось в одном лице. Ильин в прошлом, до ареста, был генерал-лейтенант КГБ.

— Слушай, приезжай сейчас в партком.

И голос дружеский, и „ты“ доверительное, в нем как бы дух партийного товарищества. Но я только что там был, с Винниченко разговаривал, что за это время могло стрястись?

— Созывают…

Сказано уже официально, строго, как говорят магическое „есть мнение“. А я терпеть не могу безличных предложений. Чье мнение? Не твоего, дескать, ума дело. Достаточно и того, что оно есть. И, уверенный, что со мной все решено, Ильин вдруг спрашивает:

— А где Слуцкий? Не знаешь, где Слуцкого найти?

Никакой беды я не ждал, ничего не подозревал и не предчувствовал, но меня вдруг как током пронзило. Созывают… Я почувствовал: затевается что-то грязное. И уже голос Ильина по-другому услышался: это был сознательно умягченный голос ловца душ. И он уверен: свистнул, и я приеду, прибегу, буду исполнять — солдат партии.

Положил я трубку телефона и с таким сожалением посмотрел на тарелку щей, к которым уже было всей душой расположился. Да что щи! На меня всем теплом обжитого нашего дома повеяло, будто пришло время и его лишиться, вот она и сюда, в самое заветное, вторглась, черная сила.

Пересказав разговор жене, я позвонил в Ленинград на киностудию „Ленфильм“, где в ту пору Иосиф Ефимович Хейфиц снимал фильм по нашему с ним общему сценарию, попросил забронировать номер в гостинице и поехал на вокзал за билетом. Ильин вскоре позвонил вновь: где я? Выехал…»

(Григорий Бакланов. «Партия вымогае з нас..» / Григорий Бакланов. Жизнь, подаренная дважды. М., 1999. С. 249–250.)

«Пастернак был предан всенародному проклятию… На тысячах собраний, не только писательских, в сотнях городов он был объявлен иудой, человеконенавистником, циником, пасквилянтом, клеветником, изменником, предателем, отщепенцем, внутренним эмигрантом. Его ругали озлобленной шавкой, лягушкой в болоте.

В Москве 31 октября 1958 года состоялось общее собрание членов Союза писателей…

Я не пошел на это собрание, сказался больным, и жена твердо разговаривала с оргсекретарем Воронковым, который звонил и требовал, чтобы я приехал. Как это бывало уже не раз, я „храбро отсиделся“. Теперь, когда я думаю об этом, я испытываю чувство стыда. В день собрания — чувство удовлетворения: несмотря на угрозы Воронкова не поехал на собрание».

(Вениамин Каверин. Эпилог. М., 2006. С. 282–284.)