Один из первых семинаров был посвящен разносу Симонова, совсем недавно окончившего тот же Литературный институт, но позволившего себе какую-то печатную непочтительность. Все должны были высказываться о недостатках этого «молодого человека, не произносящего двадцать букв алфавита» (руководитель семинара).
На соседнем семинаре — Кирсанова — целое занятие было посвящено недостаткам Твардовского. Впрочем, у Кирсанова все было попроще. Он приходил оживленный и говорил:
— Какие строчки пришли мне в голову:
и два часа отводилось под эти две строчки — не без пользы для дела.
У нас все было основательнее, академичнее. Задавались задания. Выполнение их проверялось. Учились писать. Учились описывать. Например, помнится, серебряную ложечку. Учились стихосложению. Например, сонетной форме. Связного последовательного курса не было. Но учились многому, и кое-кто выучивался.
Сельвинский ориентировал на большую форму, на эпос, на поэму, трагедию, роман в стихах. Эпиков было мало. Им делались скидки. После каждого семинара выставлялись оценки по творчеству по пятибалльной системе. Над ними иронизировали, но, помню, я не без замирания сердца ждал, что мне выставит Сельвинский — стихи мои ему не были близки. Оказалось, пятерку. Платон Воронько, писавший тогда по-русски[103], получил четверку и десятью годами позже в ходе борьбы с космополитизмом торжествующе говорил на каком-то большом собрании:
— Сельвинский выставил мне четверку, а народ ему сейчас выставляет двойку!
Когда Сельвинский присмотрелся к семинару, мы ему понравились.
Он был прирожденный педагог, руководитель, организатор, вождь, а мы — третье поколение его учеников после ЛЦК и Констромола[104]. Он так и говорил: мои ученики, мои студенты. А мы недоуменно помалкивали. В двадцать лет неохота состоять учеником у кого бы то ни было, кроме Аполлона.
Когда я впервые после войны приехал (в ноябре 1945-го), я позвонил по телефону Сельвинскому. Берта спросила меня[105]:
— Это студент Слуцкий?
— Нет, это майор Слуцкий, — ответил я надменно.
Но тогда, в 1939-м, он учил, мы учились, он был учителем, мы — учениками. Ученики нравились учителю. Он так и сказал кому-то из сверстников:
— Мой семинар — это бизнес (или «это дело»).
Еще он говорил кому-то, что студенты его семинара отличаются красотою.
Иногда мы провожали Сельвинского после семинара. Однажды я спросил его:
— Какой был Маяковский?
— Маяковский был хам, — ответил Сельвинский и, как мне сейчас кажется, потер затылок.
Еще один рассказ его той же тематики (наверное, на семинаре): вечер конструктивистов в Политехническом. На заднем плане зала — фигура Маяковского. После вечера его поклонники окружают конструктивистов, и те становятся плечом к плечу вокруг Инбер, занимают круговую оборону.
Еще одно воспоминание: мы с Кульчицким пьем кофе или обедаем у Л. Ю. (Лили Юрьевны Брик. — Б. С.), и я за столом, где сидит человек десять из бывшего лефовского круга[106], провозглашаю, из озорства, тост за Сельвинского. Всеобщее молчание прерывает умная Л. Ю., говоря:
— Это их друг. Почему бы и не выпить.
Однажды на лестнице Литературного института я наблюдал встретившихся Сельвинского и Брика. У обоих в руках были одинаковые книжечки только что вышедшего «Дерева» Эренбурга. Они что-то показали друг другу — каждый в своей книжечке, осклабились, кто-то сказал: «Рифмы!» — и разошлись.
Чем мы занимались на семинаре Сельвинского? Поэзией и только поэзией. Своим делом. И уж никак не политикой.
Впрочем, тогда, в 1939–1941-м, почти все занимались своим делом. Политика нас касалась, могла коснуться в любое мгновенье. Но мы ее не касались. Из страха, из досрочной мудрости?
Я говорю, конечно, о внутренней политике, особенно о карательной. О политике внешней, которая нас коснуться не могла, говорили больше. Но немного. Я поступил в Литературный институт через несколько дней после заключения С.—Г. (советско-германского. — Б. С.) пакта и ушел из него на фронт — через несколько дней после его нарушения. Однако разговоров о пакте на семинаре я не помню. Не помню ни единого семинара, когда бы создавалось угрожающее — по политике — положение. Или даже просто двусмысленное. Почти все семинаристы были люди молодые, горячие, нервные, храбрые. Но не пытались перешибить обух плетью. Очень уж категоричен был категорический императив тех лет…
Вера Инбер
Старухи в Переделкине — их там всегда не менее половины наличного состава — с каждым годом старятся все скорее — на год, на два, на три — за год. Вот они еще бегают по аллеям, как Нора Галь с ее офицерской выправкой[107]. А вот уже семенит, держась за стенку, в франтоватых своих, импортных, стеганых халатиках Инбер Вера Михайловна.
Я с ней встречаюсь редко, раз в десятилетие.
В Италии, в 1957 году, Заболоцкий называл ее Сухофрукт. Была подтянута, стяжательствовала по магазинам[108]. Во Флоренции в галерее Уффици неожиданно прочитала нам лекцию о Боттичелли — о нем писал ее первый муж Инбер (с ударением на втором слоге). Лет через пять в Болгарии, куда она поехала сразу же после смерти единственной дочери, тоже скупала кофточки и неоднократно с кокетливой гордостью читала эпиграмму тридцатых годов:
(Три эпитета я, наверное, напутал.)
Читала с гордостью, а может быть, и с угрозой.
Однако другая старуха, болгарская поэтесса Дора Габе, делившая с ней гостиничный номер во время поездки нашей делегации по стране, рассказывала, что Инбер во сне кричит и плачет.
И вот 1970 год. Август. Инбер 80 лет. Она хвастается телеграммами, но — вяло. Со мной шушукается.
Все спрашивают, не выжила ли она из ума, не поглупела ли.
Я искренне отвечаю, что нет.
Она — в уме, в том уме, не малом и не большом, в котором прожила всю жизнь.
Она спрашивает у меня: «Слуцкий, что вы такой мрачный? У вас все в порядке?»
И, выслушав ответ, убежденно говорит: «У меня все в порядке. У меня всегда все в порядке».
И действительно, у нее все в порядке — как почти всю жизнь. Как у дерева, у которого ветки отсохли раньше, чем корни. Теперь отсохли уже корни. Держится оно… непонятно на чем. Может быть, на воле? Но на воле долго не держатся…
103
Воронько Платон Никитич (1913–1988) — украинский поэт. Один из секретарей московской писательской организации. Слуцкий имеет в виду активное участие П. Воронько в кампании по борьбе с «безродными космополитами». — прим. верст.
104
ЛЦК — Литературный центр конструктивистов. Так именовала себя в 20-е годы группа поэтов, претендовавших на создание нового (после символизма, акмеизма и футуризма) направления русской поэзии XX века. В ЛЦК входили В. Луговской, Э. Багрицкий, В. Инбер, Б. Агапов, Н. Адуев, Е. Габрилович. Теоретиком группы был Корнелий Люцианович Зелинский, впоследствии за свою выдающуюся сервильность получивший прозвище — Карьерий Поллюцианович Вазелинский. А возглавил ее Илья Львович Сельвинский (подобно тому, как ЛЕФ возглавлял Маяковский, которому Сельвинский подражал и с которым соперничал). Лидеры ЛЦК пытались вовлечь в круг своего влияния поэтическую молодежь («констромол»).
Группа сложилась и объявила о своем существовании в 1924 году. Просуществовала до 1930-го.
105
Берта Яковлевна Сельвинская (1898–1980) — жена поэта. — прим. верст.
106
ЛЕФ — Левый фронт искусств — литературно-художественное объединение, возникшее в Москве в 1922 г. во главе с В. Маяковским. В объединение входили Н. Асеев, В. Каменский, С. Кирсанов, Б. Пастернак (до 1927 г.), художник А. Родченко, критики О. Брик и В. Шкловский, П. Незнамов. Просуществовало до 1929 г. — прим. верст.
107
Нора Яковлевна Галь (1912–1991) — переводчица. Переводила произведения французских, английских и американских писателей XX века: «Маленький принц» (1960) и «Планета людей» (1970) Антуана де Сент-Экзюпери, «Смерть героя» (1961) Р. Олдингтона, «Убить пересмешника» (1964) Харпер Ли, английских и американских классиков (Диккенса, Уэллса, Эдгара По, Джека Лондона) и современных американских фантастов (П. Андерсена, Р. Брэдбери, К. Саймака).
108
Злое слово «стяжательствовала» в этом портрете известной советской поэтессы возникло тут не на пустом месте. В то время о Вере Михайловне Инбер рассказывали такую (как потом выяснилось, правдивую) историю.
Была у нее подруга. Ближайшая, самая близкая, ближе не бывает. Муж ее занимал разные ответственные посты. И была у них маленькая дочь, в которой оба они не чаяли души. Это была счастливая и, как тогда говорили, хорошо обеспеченная семья.
Но в тридцать седьмом мужа арестовали. И по некоторым несомненным признакам стало ясно, что скоро арестуют и жену тоже. И тогда она собрала все самое ценное, что было в ее доме, — деньги, драгоценности, какие-то там парижские туалеты, которые привозил ей из загранки муж, — и отнесла все это своей ближайшей подруге, Вере Михайловне Инбер. С тем чтобы, когда ее маленькая дочка останется одна на всем белом свете, та потихоньку продавала их, а деньги отдавала няньке — простой деревенской женщине, которая в девочке тоже души не чаяла и вообще была бесконечно предана всей их семье. При мысли о том, что ее маленькую дочку могут забрать в какой-нибудь ужасный детдом для детей врагов народа, она сходила с ума. И вот придумала такой выход.
Вскоре ее действительно арестовали. И нянька, как было условлено, пришла к Вере Михайловне. Но та сказала, что ни о каких деньгах, драгоценностях и парижских туалетах она знать не знает, а о дочери арестованных врагов народа позаботится государство. С тем нянька и ушла.
А однажды произошел такой случай. Девочка шла с нянькой по улице, а перед ними шла дочь Веры Михайловны в хорошо знакомой ребенку шубе. Девочка кинулась за ней с радостным криком: «Мама!»
Дочь поэтессы обернулась, сразу все поняла и злобно прошипела — не девочке, разумеется, а няньке:
— Еще раз тебя увижу, донесу!
Ситуация складывалась опасная. Да и жить с девочкой в большой городской квартире няньке было не на что. Не говоря уже о том, что квартиру эту наверняка все равно вскоре бы отобрали, а девчонку забрали в детдом. Поэтому, недолго думая, нянька увезла «сиротку» к себе в деревню и там, на медные гроши, на мифические какие-то свои трудодни с Божьей помощью ее вырастила.
А семнадцать лет спустя из лагеря вернулась мать. И все узнала. И явилась, как тень отца Гамлета, к бывшей своей ближайшей подруге.
На такой поворот событий поэтесса, понятное дело, никак не рассчитывала. Она — как, впрочем, и все ее современники — не сомневалась, что люди, исчезнувшие в те ужасные времена, исчезли навсегда. И когда «мертвецы» вдруг стали возвращаться, для многих это было самым настоящим, а для некоторых даже довольно жутким потрясением. Потом, конечно, они как-то от этого потрясения оправились, но поначалу, я думаю, им было очень даже не по себе.
Вот и Вера Михайловна поначалу тоже была потрясена возвращением с того света бывшей своей ближайшей подруги. Она валялась у нее в ногах, обещала отдать все, что присвоила, и даже больше. Гораздо больше! Сулила ей золотые горы, только чтобы та никому ничего не рассказывала.
Но подруга была неумолима. «Непременно буду рассказывать, — сказала она. — Всем. Знакомым и незнакомым».
И рассказывала.
Историю эту я изложил в том фольклорном варианте, в каком в то время ее услышал. Не исключено, что в пересказах она обросла какими-то мифическими подробностями. Но самая суть дела передана правильно. Теперь я даже могу назвать имя этой ближайшей подруги Веры Михайловны. Ее звали Фрада Беспалова. Погибший в сталинских лагерях ее муж, Иван Михайлович Беспалов, был видным литературным функционером. В 1929–1931 гг. работал заместителем редактора журнала «Печать и революция», редактором журнала «Красная новь». Позже — корреспондентом ТАСС за границей, откуда он и привозил жене доставшиеся потом Вере Михайловне Инбер парижские туалеты.
Что касается морального облика Веры Михайловны Инбер, то на этот счет у Слуцкого — это ясно видно из его очерка — не было никаких иллюзий. Тем не менее однажды он строго спросил меня:
— Почему я вчера не видел вас на похоронах Веры Михайловны Инбер?
— Потому что меня там не было, — ответил я. И чтобы как-то смягчить резкость, даже некоторую грубость этого ответа, добавил: — Я ведь я с ней даже не был знаком.
— А вы ходите на похороны только своих знакомых? — осведомился он.
— В общем, да.
— Значит, я могу рассчитывать?
Сказано это было вроде как «в тоне юмора». Но — не совсем. За этой будто бы шуткой стояла целая жизненная программа, подчиняясь которой Слуцкий вменил себе в обязанность провожать в последний путь каждого умершего поэта. (Разумеется, не каждого из покидавших сей мир членов поэтической секции Союза писателей, а только тех из них, кого по личной, собственной своей табели о рангах числил поэтами.)
Этому своему правилу он следовал неуклонно.