Выбрать главу
Комиссар приезжает во Франкфурт-ам-Майн, Молодой парижанин, пустой человек. — Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай! Собирай и вноси! Восемнадцатый век!
— Восемнадцатый век, — говорит комиссар, — Это время свободы! Эпоха труда! То, что кончились сроки прелатов и бар — Ваши лысые души поймут ли когда?
Нет, не кончился вовсе, не вышел тот срок, И с лихвою свое комиссар получил, И ползет из земли осторожный росток Под забором,    Где били его палачи.
Этот опыт печальный мы очень учли В январе сорок пятого года, Когда Франкфурт-ам-Одер за душу трясли В честь труда и во имя свободы.

Нельзя сказать, чтобы комиссар восемнадцатого века — «молодой парижанин, пустой человек» — представлял собой некий идеальный образ. По правде говоря, возникает даже мысль, что «с лихвою свое комиссар получил» по заслугам, что палачи били его за дело (как в общем-то за дело был расстрелян Опанасом в поэме Багрицкого и наш комиссар Коган, смущавший мужиков «большевицким разговором»).

Но стихотворение называется не «Комиссар», а «Комиссары». И смысл названия в том, что свою комиссарскую должность автор, комиссар двадцатого века, готов взвалить на себя целиком — не только со всем сопряженным с этой должностью риском, но и со всеми ее моральными издержками. Несмотря на явную непривлекательность описанных поэтом комиссарских трудов («Отпирай! Отворяй! Отмыкай! Вынимай!»), автор все-таки верит, что действует его комиссар «в честь труда и во имя свободы».

Слуцкий — не только в этом стихотворении, но и в нем тоже — предстает перед нами как субъект истории. Он ощущает себя одним из тех, кто делает историю, творит ее. И именно в этом (а не в том, что он просто «посетил» этот мир в его минуты роковые) состоит главная его жизненная удача. Не гостем, а хозяином был он на великом историческом пиршестве:

Я роздал земли графские    крестьянам Южной Венгрии. Я казематы разбивал.    Голодных я кормил. Величье цели вызвало    великую энергию. Я был внутри энергии,    ее частицей был.
Не винтиками были мы.    Мы были — электронами. Как танки — слушали приказ,    но сами      шли вперед.
Замощены    наши пути     раздавленными      тронами.
Но той щепы    никто из нас     на память      не берет.

Стихи эти (в особенности строка «Не винтиками были мы. Мы были — электронами») при первом чтении вызвали у меня неудержимое желание сочинить на них пародию. Что я тогда же и осуществил:

Я продразверстку у крестьян    брал строго по инструкции. Я сёла по миру пускал,    я города кормил. Мы строили огромную    железную конструкцию, я был внутри конструкции,    ее деталью был. Не винтиками были мы,    нет, были мы шурупами, болтами были,    гайками    и шайбами подчас. Наш путь был устлан трупами. Мы сами стали трупами. Но с этим    не считается     давно       никто из нас.

Повод для пародии тут, конечно, был. И если говорить об исторической правоте, то автор пародии был к ней, наверно, ближе, чем автор пародируемого стихотворения. Но самоощущение, самосознание, выразившиеся в этом стихотворении Слуцкого, были истинными.

Другое дело, что после войны из «комиссаров» он был разжалован.

Это нашло отражение во многих его тогдашних стихах. Например, вот в этих:

Когда мы вернулись с войны, я понял, что мы не нужны. Захлебываясь от ностальгии, от несовершенной вины, я понял: иные, другие, совсем не такие нужны.

«Комиссарами» теперь назначали людей совсем другого склада. Но он был комиссар не по назначению, не по должности, а по призванию. По складу характера и души. И расстаться с этим своим комиссарством, сбросить его, как сбросил военную гимнастерку, сменив ее на штатский пиджак, — не смог:

Я мог бы руки долу опустить, я мог бы отдых пальцам дать корявым. Я мог бы возмутиться и спросить, за что меня и по какому праву…
Но верен я строительной программе…

В его самозваном комиссарстве была, конечно, и комическая сторона (над ней-то и посмеивались не только его недоброжелатели, но и друзья). Но тут надо сказать, что, сохраняя верность своей «строительной программе», кое-чего он, случалось, все-таки добивался. Оно было не бессмысленным, не совсем бесплодным, это добровольно взваленное им на себя комиссарство:

«В течение многих лет каждое утро я прихожу в фонетический кабинет Союза писателей — узкую высокую комнату в доме на Поварской, которая тогда называлась улицей Воровского. От пола до потолка стеллажи с плоскими коробками магнитофонных лент и грампластинок… Тарковский, Твардовский, Тушнова, Тычина… Каверин, Каменский, Катаев, Кириллов… Фадеев и Форш, Эренбург и Яшвили.

А дело было так. Как-то, работая еще в Музее Маяковского, я записывал чтение Бориса Слуцкого. Мы разговорились, и я стал жаловаться на то, что записи писательских голосов регулярно не делаются, а те, что делаются, часто теряются: потеряли, например, запись Багрицкого, размагнитили довольно много записей чтения Василия Каменского…

А Слуцкий трепачей не любил и в ответ на мои стенания сказал: „Изложите письменно“.

И вот по требованию Слуцкого я написал о том, что происходит в области звукозаписи: ценные записи хранятся крайне небрежно, а новые, если и делаются, то — не те и не так, как нужно. Слуцкий дал ход этой бумаге, она очень долго разбиралась в различных инстанциях и комиссиях, и он ничего мне об этом не говорил…

Вдруг мне звонят: „По вашей докладной в Союзе писателей решено открыть отдел звукозаписи, фонотеку. Так что приходите. Когда придете?“

Какая фонотека? Как — приходить? Я даже не сразу сообразил, о чем речь, и начал было говорить, что это какое-то недоразумение… Потом вспомнил о разговоре со Слуцким, состоявшемся года полтора назад…

Так повернулась моя судьба».

(Лев Шилов. Голоса, зазвучавшие вновь. М., 2004. С. 84–85.)

А вот еще один пример этого его самозваного комиссарства.