Выбрать главу

Через несколько дней после того, как в «Литгазете» было напечатано стихотворение Евтушенко «Бабий Яр», в газете «Литература и жизнь», которую мы в своем кругу презрительно именовали «Лижи» (лижут, мол, задницу начальству), появилась грязная антисемитская статья известного тогда литературного проходимца Дмитрия Старикова. Проходимец этот был человеком довольно начитанным (во всяком случае, в рядах его единомышленников таких эрудитов, как он, было немного), и он довольно хитроумно столкнул скандальное стихотворение Евтушенко с одноименным (1944 года) стихотворением Эренбурга. Вот Эренбург, дескать, в отличие от Евтушенко, в том давнем своем стихотворении проявил себя как настоящий, подлинный интернационалист.

Эренбург в то время был в Риме, но о подлой выходке Старикова узнал почти сразу. О «кругах по воде», которые пошли от брошенного Стариковым камня, ему быстро просигналил туда, в Италию, «комиссар» Слуцкий. И не просто просигналил, а дал ему соответствующее комиссарское распоряжение:

«Было бы очень хорошо, если бы Вы телеграфировали свое отношение к попытке Старикова прикрыться Вашим именем — немедленно и в авторитетный адрес».

Илья Григорьевич так и поступил. Но не сразу. Сперва он отправил в «Литгазету» коротенькое письмо:

«Находясь за границей, я с некоторым опозданием получил номер газеты „Литература и жизнь“ от 27 октября, в котором напечатана статья Д. Старикова „Об одном стихотворении“. Считаю необходимым заявить, что Д. Стариков произвольно приводит цитаты из моих статей и стихов, обрывая их так, чтобы они соответствовали его мыслям и противоречили моим. С уважением,

Илья Эренбург».

Но «Литгазета» напечатать это его «Письмо в редакцию» не посмела. Напечатала только после того, как Эренбург пожаловался Хрущеву и от того поступило соответствующее распоряжение.

Комиссар Слуцкий ситуацию понимал лучше, чем Эренбург. Он не сомневался, что без обращения «в авторитетный адрес» тут не обойтись.

* * *

Но эпиграмма Коржавина, из которой я вспомнил (пока) лишь первую ее строку, на самом деле имела совсем другой, гораздо более глубокий смысл.

Прочтем ее теперь от первой строки до последней:

Он комиссаром быть рожден, И, облечен разумной властью, Людские толпы гнал бы он К непонятому ими счастью.
Но получилось все не так. Иная жизнь, иные нормы, И комиссарит он в стихах — Над содержанием и формой.

Комиссарить в стихах «над формой» — это значит насиловать стих, «ломать строку о колено», как выразился однажды по этому поводу ближайший «друг-соперник» Слуцкого Давид Самойлов.

Слуцкий и сам описал свой творческий метод в тех же терминах — или, лучше сказать, в пределах той же образности — со свойственной ему грубой прямотой, далеко превосходящей резкость коржавинской эпиграммы. Я имею в виду уже приводившееся мною его стихотворение, в котором стих уподобляется политруку, поднимающему в атаку роту:

И тогда политрук — впрочем, что же я вам говорю, — стих — хватает наган, бьет слова рукояткою по головам, сапогом бьет слова по ногам.
И слова из словесных окопов встают, выползают из-под словаря, и бегут за стихом, и при этом — поют, мироздание все матеря.

Хотя и не самая впечатляющая, но едва ли не самая важная строка тут — «и при этом поют». Как ни удивительно, но при таком способе делания стихов слова у Слуцкого и в самом деле — поют:

Но пули пели мимо — не попали, Но бомбы пролетели стороной, Но без вести товарищи пропали, А я вернулся — целый и живой.

Сам он качество своих стихов оценивал так:

Средства выражения — мои… Собственную кашу я варил.
Свой рецепт, своя вода, своя крупа. Говорили, чересчур крута. Как грибник, свои я знал места. Собственную жилу промывал. Личный штамп имел. Свое клеймо.

И его при этом ничуть не смущало, что каждому истинному поэту присущее «лица необщее выраженье», его «личный штамп», это «свое клеймо» были у него выработаны, выделаны.

Напротив, в этом он видел едва ли не главное их достоинство:

Чтоб значило и звучало, чтоб выражал и плясал, перепишу сначала то, что уже написал.
Законченное перекорежу, написанное перепишу, как рожу — растворожу, как душу — полузадушу.
Но доведу до кондиций, чтоб стал лихим и стальным, чтоб то, что мне годится, годилось всем остальным.

Однажды, рассказывая мне о Кульчицком, он сказал, что тот был на голову выше каждого из их шестерки (Кульчицкий, Павел Коган, Слуцкий, Самойлов, Наровчатов, Михаил Львовский) не только силой и качеством дарования, но и глубоким пониманием того, как и что надо делать молодому стихотворцу, чтобы выработаться в настоящего поэта. Например, он (Кульчицкий) задал себе — и осуществил — такое задание: всю лирику Пушкина переписать стихом Маяковского!

Выслушав это, я, видимо, должен был восхититься. Но у меня это сообщение вызвало скорее юмористическую реакцию, от выражения которой я, впрочем, удержался.

Именно эту юмористическую реакцию и выразил — своей эпиграммой — Коржавин.

Но победителя не судят. А в том, что из своего «комиссарства над формой», из принципиальной и упорной борьбы с безликой гладкописью Слуцкий вышел победителем, не может быть ни малейших сомнений.

Сложнее обстоит дело с другой иронической стрелой коржавинской эпиграммы — с его утверждением, что Слуцкий в своих стихах «комиссарит» не только «над формой», но и «над содержанием».

Не раз приходилось мне слышать, что обвинение это не только несправедливое, но прямо-таки дурацкое. Да, мол, по части формы был у него такой грех, но над содержанием он не комиссарил. Не было этого!

Но то-то и дело, что было. Комиссарил и «над содержанием». И еще как! И не только в тех случаях, когда ему приходилось начинать «охоту за правдой», но и по собственной своей доброй воле.

Механизм этого «комиссарства» особенно ясно можно увидеть на примере одного его не шибко известного, но очень характерного в этом смысле стихотворения. Называется оно «Герман Титов в клубе писателей». И начинается так:

— Космос — дело новое, — сказал Титов. Я-то думал, космос дело вечное.

Так думали — во все времена — все поэты. И каждый пытался установить с этим вечным космосом свои, особые отношения:

Ночь тиха, пустыня внемлет Богу, И звезда с звездою говорит.