(Лермонтов)
Даже Маяковский, бросивший вызов этой вековой поэтической традиции, не смог от нее отказаться.
Вселенная Маяковского «безвидна и пуста».
Пустыня Вселенной больше не внемлет вконец обанкротившемуся Богу. Звезда с звездой не говорит. Человеку нет дела до звезд, и звездам нет дела до человека.
Но вот и он тоже:
И уже перед самым своим концом, совсем незадолго до трагической гибели опять вспомнил, что, кроме красных, пятиконечных, есть на свете еще и другие звезды:
На свой лад прикоснулся к этой вечной теме и Слуцкий:
Вот что выразилось, выплеснулось в первой, естественной его реакции на наивную реплику молодого космонавта. («Я-то думал, космос — дело вечное».) Тут как будто бы намечался серьезный конфликт. Во всяком случае, повод для спора, похоже, даже непримиримого.
Но конфликт не развивается, и никакого спора не происходит, потому что в дело вмешивается комиссар. И комиссар побеждает поэта. И стихотворение заканчивается бравурно, по-комиссарски:
Для сравнения приведу несколько строк из одного стихотворения автора той самой эпиграммы — Н. Коржавина. Оно — на ту же тему, с той лишь не слишком существенной разницей, что герой стихотворения Слуцкого — «космонавт № 2», а герой коржавинского — «космонавт № 1»:
Смысл моего сопоставления (противопоставления) — не в том, что Слуцкий воспевает подвиг человека, впервые вырвавшегося в космическое пространство, а Коржавин его отрицает.
С этим коржавинским отрицанием можно и не соглашаться, его скепсис и пессимизм можно и не разделять. Но он выразил свой взгляд, свою точку зрения на существо проблемы, а Слуцкий — общую, общепринятую, можно даже сказать — общеобязательную.
Так что «комиссарил». Не только над формой, но и над содержанием. Над содержанием, пожалуй, даже чаще, чем над формой…
Это было главным предметом постоянных и ожесточенных наших споров.
Позвал он меня как-то к себе. Сказал, что будет еще Юра Трифонов. И он почитает нам свои новые стихи.
По инерции я написал «к себе», но это сказано не совсем точно, потому что никакого постоянного пристанища в Москве у него тогда не было. Он скитался по разным углам. А в тот раз квартировал у своего приятеля Юры Тимофеева в старом деревянном доме на Большой Бронной (теперь от этой развалюхи не осталось и следа).
Мы с Юрой явились почти одновременно. Борис усадил нас за стол, покрытый старенькой клеенкой. Сам сел напротив. Положил перед собой стопку листков — в половину машинописной страницы каждый. Сказал:
— Вы готовы?.. В таком случае начнем работать…
Это был его стиль, унаследованный от Маяковского. Не могу поручиться, что слово «работать» было действительно произнесено, но тон и смысл сказанного был именно такой: вы пришли сюда не развлекаться, не лясы точить, а работать.
Мы поняли и настроили себя на соответствующий лад.
Борис прочел первое стихотворение… Второе… Третье… Начал читать четвертое.
— «Лопаты», — объявил он. И стал читать, как всегда медленно, буднично, без всякого актерства, ровным, «жестяным» голосом:
Тут вдруг большой, грузный Юра как-то странно всхлипнул, встал и вышел из комнаты.
Мы с Борисом растерянно смотрели друг на друга. Молчали.
Слышно было, как где-то (в кухне? в ванной?) льется вода.
Потом Юра вернулся. Сел на свое место. Глаза у него были красные.
Никто из нас не произнес ни слова.
Последний законный наследник Маяковского продолжил свою работу. Прочел пятое стихотворение… шестое… седьмое… Наверно, это были хорошие стихи. Но я их уже не слышал. В голове моей, заглушая ровный голос Бориса, звучали совсем другие стихотворные строчки, другого поэта: